Джордж Оруэлл Во весь экран 1984 (1949)

Приостановить аудио

Дворянин восемнадцатого века, предлагающий свою табакерку, -- вот что пришло бы на ум тому, кто еще способен был бы мыслить такими сравнениями.

Лет за десять Уинстон видел О'Брайена, наверно, с десяток, раз.

Его тянуло к О'Брайену, но не только потому, что озадачивал этот контраст между воспитанностью и телосложением боксера-тяжеловеса.

В глубине души Уинстон подозревал -- а может быть, не подозревал, а лишь надеялся, -- что О'Брайен политически не вполне правоверен.

Его лицо наводило на такие мысли.

Но опять-таки возможно, что на лице было написано не сомнение в догмах, а просто ум.

Так или иначе, он производил впечатление человека, с которым можно поговорить -- если остаться с ним наедине и укрыться от телекрана.

Уинстон ни разу не попытался проверить эту догадку; да и не в его это было силах.

О'Брайен взглянул на свои часы, увидел, что время -- почти 11.00, и решил остаться на двухминутку ненависти в отделе документации.

Он сел водном ряду с Уинстоном, за два места от него.

Между ними расположилась маленькая рыжеватая женщина, работавшая по соседству с Уинстоном.

Темноволосая села прямо за ним.

И вот из большого телекрана в стене вырвался отвратительный вой и скрежет -- словно запустили какую-то чудовищную несмазанную машину.

От этого звука вставали дыбом волосы и ломило зубы.

Ненависть началась.

Как всегда, на экране появился враг народа Эммануэль Голдстейн.

Зрители зашикали.

Маленькая женщина с рыжеватыми волосами взвизгнула от страха и омерзения.

Голдстейн, отступник и ренегат, когда-то, давным-давно (так давно. что никто уже и не помнил, когда), был одним из руководителей партии, почти равным самому Старшему Брату, а потом встал на путь контрреволюции, был приговорен к смертной казни и таинственным образом сбежал, исчез.

Программа двухминутки каждый день менялась, но главным действующим лицом в ней всегда был Голдстейн.

Первый изменник, главный осквернитель партийной чистоты.

Из его теорий произрастали все дальнейшие преступления против партии, все вредительства, предательства, ереси, уклоны.

Неведомо где он все еще жил и ковал крамолу: возможно, за морем, под защитой своих иностранных хозяев, а возможно -- ходили и такие слухи, -- здесь, в Океании, в подполье.

Уинстону стало трудно дышать.

Лицо Голдстейна всегда вызывало у него сложное и мучительное чувство.

Сухое еврейское лицо в ореоле легких седых волос, козлиная бородка -- умное лицо и вместе с тем необъяснимо отталкивающее; и было что-то сенильное в этом длинном хрящеватом носе с очками, съехавшими почти на самый кончик.

Он напоминал овцу, и в голосе его слышалось блеяние.

Как всегда, Голдстейн злобно обрушился на партийные доктрины; нападки были настолько вздорными и несуразными, что не обманули бы и ребенка, но при этом не лишенными убедительности, и слушатель невольно опасался, что другие люди, менее трезвые, чем он, могут Голдстейну поверить.

Он поносил Старшего Брата, он обличал диктатуру партии. Требовал немедленного мира с Евразией, призывал к свободе слова, свободе печати, свободе собраний, свободе мысли; он истерически кричал, что революцию предали, -- и все скороговоркой, с составными словами, будто пародируя стиль партийных ораторов, даже с новоязовскими словами, причем у него они встречались чаще, чем в речи любого партийца.

И все время, дабы не было сомнений в том, что стоит за лицемерными разглагольствованиями Голдстейна, позади его лица на экране маршировали бесконечные евразийские колонны: шеренга за шеренгой кряжистые солдаты с невозмутимыми азиатскими физиономиями выплывали из глубины на поверхность и растворялись, уступая место точно таким же.

Глухой мерный топот солдатских сапог аккомпанировал блеянию Голдстейна.

Ненависть началась каких-нибудь тридцать секунд назад, а половина зрителей уже не могла сдержать яростных восклицаний.

Невыносимо было видеть это самодовольное овечье лицо и за ним -- устрашающую мощь евразийских войск; кроме того, при виде Голдстейна и даже при мысли о нем страх и гнев возникали рефлекторно.

Ненависть к нему была постояннее, чем к Евразии и Остазии, ибо когда Океания воевала с одной из них, с другой она обыкновенно заключала мир.

Но вот что удивительно: хотя Голдстейна ненавидели и презирали все, хотя каждый день, но тысяче раз на дню, его учение опровергали, громили, уничтожали, высмеивали как жалкий вздор, влияние его нисколько не убывало.

Все время находились, новые простофили, только и дожидавшиеся, чтобы он их совратил.

Не проходило и дня без того, чтобы полиция мыслей не разоблачала шпионов и вредителей, действовавших по его указке.

Он командовал огромной подпольной армией, сетью заговорщиков, стремящихся к свержению строя.

Предполагалось, что она называется Братство.

Поговаривали шепотом и об ужасной книге, своде всех ересей -- автором ее был Голдстейн, и распространялась она нелегально.

Заглавия у книги не было.

В разговорах о ней упоминали -- если упоминали вообще -- просто как о книге.

Но о таких вещах было известно только по неясным слухам.

Член партии по возможности старался не говорить ни о Братстве, ни о книге.

Ко второй минуте ненависть перешла в исступление.

Люди вскакивали с мест и кричали во все горло, чтобы заглушить непереносимый блеющий голос Голдстейна.

Маленькая женщина с рыжеватыми волосами стала пунцовой и разевала рот, как рыба на суше.

Тяжелое лицо О'Брайена тоже побагровело.

Он сидел выпрямившись, и его мощная грудь вздымалась и содрогалась, словно в нее бил прибой.

Темноволосая девица позади Уинстона закричала: