Вдруг, словно со стороны, Уинстон услышал свой громкий бас: он требовал все.
Мать сказала: не жадничай.
Начался долгий, нудный спор, с бесконечными повторениями, криками, нытьем, слезами, уговорами, торговлей.
Сестра, вцепившись в мать обеими ручонками, совсем как обезьяний детеныш, оглядывалась на него через плечо большими печальными глазами.
В конце концов мать отломила от шоколадки три четверти и дала Уинстону, а оставшуюся четверть -- сестре.
Девочка взяла свой кусок и тупо смотрела на него, может быть, не понимая, что это такое.
Уинстон наблюдал за ней.
Потом подскочил, выхватил у нее шоколад и бросился вон.
-- Уинстон, Уинстон! -- кричала вдогонку мать. -- Вернись!
Отдай сестре шоколад!
Он остановился, но назад не пошел.
Мать не сводила с него тревожных глаз.
Даже сейчас она думала о том же, близком и неизбежном... -- Уинстон не знал, о чем.
Сестра поняла, что ее обидели, и слабо заплакала.
Мать обхватила ее одной рукой и прижала к груди.
По этому жесту он как-то догадался, что сестра умирает.
Он повернулся и сбежал по лестнице, держа в кулаке тающую шоколадку.
Матери он больше не видел.
Когда он проглотил шоколад, ему стало стыдно, и несколько часов, покуда голод не погнал его домой, он бродил по улицам.
Когда он вернулся, матери не было.
В ту пору такое уже становилось обычным.
Из комнаты ничего не исчезло, кроме матери и сестры.
Одежду не взяли, даже материно пальто.
Он до сих пор не был вполне уверен, что мать погибла.
Не исключено, что ее лишь отправили в каторжный лагерь.
Что до сестры, то ее могли поместить, как и самого Уинстона, в колонию для беспризорных (эти "воспитательные центры" возникли в результате гражданской войны), или с матерью в лагерь, или просто оставили где-нибудь умирать.
Сновидение еще не погасло в голове -- особенно обнимающий, охранный жест матери, в котором, кажется, и заключался весь его смысл.
На память пришел другой сон, двухмесячной давности.
В сегодняшнем она сидела на бедной кровати с белым покрывалом, держа сестренку на руках, в том тоже сидела, но на тонущем корабле, далеко внизу, и, с каждой минутой уходя все глубже, смотрела на него снизу сквозь темнеющий слой воды.
Он рассказал Джулии, как исчезла мать.
Не открывая глаз, Джулия перевернулась и легла поудобнее.
-- Вижу, ты был тогда порядочным свиненком, -- пробормотала она. -- Дети все свинята.
-- Да.
Но главное тут...
По дыханию ее было понятно, что она снова засыпает.
Ему хотелось еще поговорить о матери.
Из того, что он помнил, не складывалось впечатления о ней как о женщине необыкновенной, а тем более умной; но в ней было какое-то благородство, какая-то чистота -- просто потому, что нормы, которых она придерживалась, были личными.
Чувства ее были ее чувствами, их нельзя было изменить извне.
Ей не пришло бы в голову, что, если действие безрезультатно, оно бессмысленно, Когда любишь кого-то, ты его любишь, и, если ничего больше не можешь ему дать, ты все-таки даешь ему любовь.
Когда не стало шоколадки, она прижала ребенка к груди.
Проку в этом не было, это ничего не меняло, это не вернуло шоколадку, не отвратило смерть -- ни ее смерть, ни ребенка; но для нее было естественно так поступить.
Беженка в шлюпке так же прикрыла ребенка рукой, хотя рука могла защитить от пуль не лучше, чем лист бумаги.
Ужасную штуку сделала партия: убедила тебя, что сами по себе чувство, порыв ничего не значат, и в то же время отняла у тебя всякую власть над миром материальным.
Как только ты попал к ней в лапы, что ты чувствуешь и чего не чувствуешь, что ты делаешь и чего не делаешь -- все равно.
Что бы ни произошло, ты исчезнешь, ни о тебе, ни о твоих поступках никто никогда не услышит.
Тебя выдернули из потока истории.
А ведь людям позапрошлого поколения это не показалось бы таким уж важным -- они не пытались изменить историю.
Они были связаны личными узами верности и не подвергали их сомнению.
Важны были личные отношения, и совершенно беспомощный жест, объятье, слеза, слово, сказанное умирающему, были ценны сами по себе.
Пролы, вдруг сообразил он, в этом состоянии и остались.