Джордж Оруэлл Во весь экран 1984 (1949)

Приостановить аудио

Он предполагал, что в кармане комбинезона завалялись крошки.

Или даже -- что еще там могло щекотать ногу? -- кусок корки.

В конце концов искушение пересилило страх; он сунул руку в карман.

-- Смит! -- гаркнуло из телекрана. -- Шестьдесят -- семьдесят девять, Смит У.!

Руки из карманов в камере!

Он опять застыл, сложив руки на колене.

Перед тем как попасть сюда, он побывал в другом месте -- не то в обыкновенной тюрьме, не то в камере предварительного заключения у патрульных.

Он не знал, долго ли там пробыл -- во всяком случае, не один час: без окна и без часов о времени трудно судить.

Место было шумное, вонючее.

Его поместили в камеру вроде этой, но отвратительно грязную, и теснилось в ней не меньше десяти -- пятнадцати человек.

В большинстве обыкновенные уголовники, но были и политические.

Он молча сидел у стены, стиснутый грязными телами, от страха и боли в животе почти не обращал внимания на сокамерников -- и тем не менее удивился, до чего по-разному ведут себя партийцы и остальные.

Партийцы были молчаливы и напуганы, а уголовники, казалось, не боятся никого.

Они выкрикивали оскорбления надзирателям, яростно сопротивлялись, когда у них отбирали пожитки, писали на полу непристойности, ели пищу, пронесенную контрабандой и спрятанную в непонятных местах под одеждой, и даже огрызались на телекраны, призывавшие к порядку.

С другой стороны, некоторые из них как будто были на дружеской ноге с надзирателями, звали их по кличкам и через глазок клянчили у них сигареты.

Надзиратели относились к уголовникам снисходительно, даже когда приходилось применять к ним силу.

Много было разговоров о каторжных лагерях, куда предстояло отправиться большинству арестованных.

В лагерях "нормально", понял Уинстон, если знаешь что к чему и имеешь связи.

Там подкуп, блат и всяческое вымогательство, там педерастия и проституция и даже самогон из картошки.

На должностях только уголовники, особенно бандиты и убийцы -- это аристократия.

Самая черная работа достается политическим.

Через камеру непрерывно текли самые разные арестанты: торговцы наркотиками, воры, бандиты, спекулянты, пьяницы, проститутки.

Пьяницы иногда буянили так, что остальным приходилось усмирять их сообща.

Четверо надзирателей втащили, растянув за четыре конечности, громадную растерзанную бабищу лет шестидесяти, с большой вислой грудью; она кричала, дрыгала ногами, и от возни ее седые волосы рассыпались толстыми извилистыми прядами.

Она все время норовила пнуть надзирателей, и, сорвав с нее ботинки, они свалили ее на Уинстона, чуть не сломав ему ноги.

Женщина села и крикнула им вдогонку:

"За...цы!"

Потом почувствовала, что сидит на неровном, и сползла с его колен на скамью.

-- Извини, голубок, -- сказала она. -- Я не сама на тебя села -- паразиты посадили.

Видал, что с женщиной творят? -- Она замолчала, похлопала себя по груди и рыгнула. -- Извиняюсь.

Сама не своя.

Она наклонилась, и ее обильно вырвало на пол.

-- Все полегче, -- сказала она, с закрытыми глазами откинувшись к стене. -- Я так говорю: никогда в себе не задерживай.

Выпускай, чтоб в животе не закисло.

Она слегка ожила, повернулась, еще раз взглянула на Уинстона и моментально к нему расположилась.

Толстой ручищей она обняла его за плечи и притянула к себе, дыша в лицо пивом и рвотой.

-- Звать-то тебя как, голубок?

-- Смит, -- сказал Уинстон.

-- Смит?

Смотри ты.

И я Смит. -- И, расчувствовавшись, добавила: -- Я тебе матерью могла быть.

Могла быть и матерью, подумал Уинстон.

И по возрасту, и по телосложению -- а за двадцать лет в лагере человек, надо полагать, меняется.

Больше никто с ним не заговаривал.

Удивительно было, насколько уголовники игнорируют партийных.

Называли они их с нескрываемым презрением "политики".

Арестованные партийцы вообще боялись разговаривать, а друг с другом -- в особенности.

Только раз, когда двух партийных женщин притиснули друг к дружке на скамье, он услышал в общем гомоне обрывки их торопливого шепота -- в частности, о какой-то "комнате сто один", что-то совершенно непонятное.

В новой камере он сидел, наверно, уже два часа, а то и три.

Тупая боль в животе не проходила, но временами ослабевала, а временами усиливалась -- соответственно мысли его то распространялись, то съеживались.