Лев Николаевич Толстой Во весь экран Анна Каренина (1878)

Приостановить аудио

-- Ну, так этой марки к устрицам подай, а там видно будет.

-- Слушаю-с.

Столового какого прикажете?

-- Нюи подай.

Нет, уж лучше классический шабли.

-- Слушаю-с.

Сыру вашего прикажете?

-- Ну да, пармезану.

Или ты другой любишь?

-- Нет, мне все равно, -- не в силах удерживать улыбки, говорил Левин.

И татарин с развевающимися фалдами над широким тазом побежал и через пять минут влетел с блюдом открытых на перламутровых раковинах устриц и с бутылкой между пальцами.

Степан Аркадьич смял накрахмаленную салфетку, засунул ее себе за жилет и, положив покойно руки, взялся за устрицы.

-- А недурны, -- говорил он, сдирая серебряною вилочкой с перламутровой раковины шлюпающих устриц и проглатывая их одну за другой. -- Недурны, -- повторял он, вскидывая влажные и блестящие глаза то на Левина, то на татарина.

Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее.

Но он любовался на Облонского.

Даже татарин, отвинтивший пробку и разливавший игристое вино по разлатым тонким рюмкам, с заметною улыбкой удовольствия, поправляя свой белый галстук, поглядывал на Степана Аркадьича.

-- А ты не очень любишь устрицы? -- сказал Степан Аркадьич, выпивая свой бокал, -- или ты озабочен?

А?

Ему хотелось, чтобы Левин был весел.

Но Левин не то что был не весел, он был стеснен.

С тем, что было у него в душе, ему жутко и неловко было в трактире, между кабинетами, где обедали с дамами, среди этой беготни и суетни; эта обстановка бронз, зеркал, газа, татар -- все это было ему оскорбительно.

Он боялся запачкать то, что переполняло его душу.

-- Я?

Да, я озабочен; но, кроме того, меня это все стесняет, -- сказал он. -- Ты не можешь представить себе, как для меня, деревенского жителя, все это дико, как ногти того господина, которого я видел у тебя...

-- Да, я видел, что ногти бедного Гриневича тебя очень заинтересовали, -- смеясь, сказал Степан Аркадьич.

-- Не могу, -- отвечал Левин. -- Ты постарайся, войди в меня, стань на точку зрения деревенского жителя.

Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать; для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава.

А тут люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.

Степан Аркадьич весело улыбался.

-- Да, это признак того, что грубый труд ему не нужен.

У него работает ум...

-- Может быть.

Но все-таки мне дико, так же как мне дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не наесться и для этого едим устрицы...

-- Ну, разумеется, -- подхватил Степан Аркадьич. -- Но в этом-то и цель образования: изо всего сделать наслаждение.

-- Ну, если это цель, то я желал бы быть диким,

-- Ты и так дик...

Вы все Левины дики.

Левин вздохнул.

Он вспомнил о брате Николае, и ему стало совестно и больно, и он нахмурился; но Облонский заговорил о таком предмете, который тотчас же отвлек его.

-- Ну что ж, поедешь нынче вечером к нашим, к Щербацким то есть? -- сказал он, отодвигая пустые шершавые раковины, придвигая сыр и значительно блестя глазами.

-- Да, я непременно поеду, -- отвечал Левин. -- Хотя мне показалось, что княгиня неохотно звала меня.

-- Что ты! Вздор какой!

Это ее манера...

Ну давай же, братец, суп!..

Это ее манера, grande dame, -- сказал Степан Аркадьич. -- Я тоже приеду, но мне на спевку к графине Баниной надо.

Ну как же ты не дик?

Чем же объяснить то, что ты вдруг исчез из Москвы?

Щербацкие меня опрашивали о тебе беспрестанно, как будто я должен знать.

А я знаю только одно: ты делаешь всегда то, что никто не делает.

-- Да, -- сказал Левин медленно и взволнованно. -- Ты прав, я дик.