Уильям Фолкнер Во весь экран Авессалом, Авессалом! (1936)

Приостановить аудио

Сейчас он блуждал в тумане своей же собственной воинствующей морали и в то время, когда (по словам дедушки) рушился Рим и погибал Иерихон, занимался казуистикой, предаваясь отвлеченным рассуждениям вроде это было бы хорошо, если бы или то было бы плохо, но — что, как говорит отец, есть признак разжижения крови и окостенения артерий и суставов — к ним склонны дряхлые старики; когда они были молодыми, подвижными и сильными, они так же мгновенно, безоговорочно и бездумно отзывались на простое и ясное Да и на простое и ясное Нет, как щелкают выключателем, чтобы зажечь или погасить электричество; он сидел и говорил, а дедушка никак не мог взять в толк, о чем он говорит: по словам дедушки, Сатпен, казалось, и сам этого не знает, потому что даже тогда Сатпен еще не все ему рассказал.

И опять-таки из соображений морали, сказал дедушка, той самой морали, которая не позволяла ему чернить и порочить память об его первой жене или, во всяком случае, память о женитьбе, при которой, как он чувствовал, его надули; не позволяла чернить и порочить их даже в глазах своего знакомого, которому он доверял настолько, что решил перед ним оправдаться, даже в глазах сына от второго брака, ради того, чтобы спасти достигнутое им положение, цель всей его жизни, разве что уж в самом крайнем случае.

Не то чтобы он стал колебаться тогда, сказал дедушка, но, уж конечно, никак не раньше.

Его самого надули, но он выпутался, не прося и не принимая помощи ни от кого; так пусть теперь всякий, кто будет обманут так, как он, поступит точно так же... И вот он сидел и рассуждал насчет того, что, какой бы путь он ни выбрал, итог все равно был бы один — плана и замысла, которому он посвятил пятьдесят лет своей жизни, с таким же успехом и в течение тех же пятидесяти лет могло бы и вовсе не существовать, а дедушка даже не понимал, о каком выборе идет речь и в чем заключался второй выбор, который он должен сделать, не понимал, пока он не произнес последнее слово перед тем, как встал, надел шляпу, пожал дедушке левую руку и уехал; этот второй выбор, необходимость снова выбирать, казался дедушке таким же темным, как и причина первого — ухода Сатпена от первой жены, и дедушка даже не сказал:

«Я не знаю, что вам следует выбрать», не потому, что больше сказать ему было нечего, не потому, что это было даже меньше, чем отсутствие ответа, а потому, что любой его ответ был бы столь же бесполезен: ведь Сатпен не слушал, не ожидал ответа, он пришел не за сочувствием, советовать ему тоже было нечего, а оправдание он уже вырвал у своей совести тридцать лет назад.

Он по-прежнему знал, что обладает смелостью, и, хотя мог в последнее время усомниться, действительно ли обрел ум, в чем еще недавно был уверен, он, тем не менее, по-прежнему думал, что где-нибудь на свете существует возможность набраться ума-разума, а раз так, то он его еще наберется, и, по словам дедушки, возможно еще и вот что: если ум не поможет ему выпутаться вторично, как это было в первый раз, то смелость поможет ему найти в себе волю и силы, чтобы в третий раз взяться за осуществление своего замысла, как это было во второй раз; он пришел в контору не за сочувствием и не за помощью — по словам дедушки, он так никогда и не научился обращаться ни за помощью, ни за чем другим, и потому, сумей даже дедушка оказать ему какую-нибудь помощь, не знал бы, что с нею делать; он просто явился, погруженный в спокойное и трезвое раздумье, быть может, надеясь (если он вообще на что-нибудь надеялся, если он вообще что-нибудь имел в виду, а не просто думал вслух), что юридически образованный ум сможет обнаружить и разъяснить ту первоначальную ошибку, на существовании которой он по-прежнему упорно настаивал, но которой сам найти не мог:

«Мне пришлось либо закрыть глаза на обстоятельство, перед которым меня без моего ведома поставили, когда я трудился над осуществлением моего замысла, что было бы равносильно полному и окончательному отрицанию этого замысла; либо и дальше придерживаться первоначального плана, для чего необходимо было это обстоятельство устранить.

Я сделал выбор и постарался — насколько это было в моих силах — возместить ущерб, какой я своим выбором мог бы нанести, заплатив за право сделать именно этот выбор даже больше, чем от меня могли бы ожидать или даже (по закону) требовать.

Однако мне и теперь приходится вторично встать перед необходимостью сделать выбор, причем интересно не то, на что указывали вы и что вначале пришло в голову и мне, то есть что возникла необходимость в новом выборе, а то, что, какой бы выбор я ни сделал, какой бы путь ни избрал, итог один и тот же: либо я своей же собственной рукою разрушаю свой замысел — что произойдет, если я буду вынужден пустить в ход свой последний козырь; либо я не делаю ровно ничего, предоставляю событиям идти своим, заранее известным мне путем и вижу, что мой замысел претворяется в жизнь совершенно закономерно, естественно и успешно — в глазах света; в моих же глазах, напротив, выглядит насмешкой и предательством по отношению к тому мальчику, который пятьдесят лет назад подошел к тем дверям и которого оттуда прогнали, к мальчику, ради отмщения которого весь этот план был задуман и осуществлен вплоть до той минуты, когда возникла необходимость вторично сделать выбор, выбор, вытекающий из первого, каковой, в свою очередь, был мне навязан договором, соглашением, в которое я вступил чистосердечно, не утаив ничего, тогда как другой его участник или участники скрыли от меня то единственное обстоятельство, которое должно было разрушить весь план и замысел, над осуществлением которого я трудился, скрыли так ловко, что я узнал об этом обстоятельстве лишь после рождения своего сына...»

— Ох уж мне этот твой папаша, — сказал Шрив.

— Когда твой дед рассказывал все это ему, он понял из его рассказа ровно столько, сколько сам твой дед понял из рассказа демона.

А когда твой папаша рассказывал это тебе, ты из всех их рассказов вообще ничего бы не понял, если бы не побывал там и не увидел Клити.

Верно?

— Да, — сказал Квентин.

— Дедушка был его единственным другом.

— Чьим другом — демона?

Квентин ничего не ответил, не шелохнулся.

В комнате теперь было холодно.

Батареи совсем остыли; холодное рифленое железо просвистело грозный сигнал, предупредило, что наступает время сна, малой смерти, обновленья.

Часы уже давно пробили одиннадцать.

— Ну ладно, — сказал Шрив.

Он закутался в свой купальный халат, как прежде кутался в свою голую розовую, почти безволосую кожу.

— Он сделал выбор.

Он выбрал блуд.

Я следую его примеру.

Однако продолжай.

Его замечание вовсе не было дерзким или презрительным.

Оно исходило (если у него вообще был какой-либо источник) из той неисправимой несентиментальной сентиментальности молодых людей, которая принимает форму жестокой и часто глупой развязности, на что, кстати, Квентин не обратил ни малейшего внимания; он сидел, все еще опустив голову, все еще размышляя над развернутым письмом, лежавшим на раскрытой книге меж его рук, и, словно его и не перебивали, продолжал:

— В ту ночь он отправился в Виргинию.

Дедушка рассказывал, что стоял у окна и смотрел, как он едет через площадь на отощалом вороном жеребце — прямой, в выцветшей серой форме, шляпа со сломанным пером слегка набекрень, хотя и не так лихо, как касторовая шляпа в былые времена — словно (говорил дедушка), даже несмотря на все свои воинские отличия и чины, он чванился уже не так, как прежде, однако не потому, что был сломлен несчастьем, измучен или просто устал от войны, а потому, что даже сидя в седле, казалось, все еще не одолел оторопи, все еще отчаянно боролся, стараясь удержать над бурным потоком людского безумия и сумасбродства не столько свою голову, чтобы вдохнуть воздух, и даже не столько пятьдесят лет усилий и попыток основать и утвердить свой род сколько свой кодекс логики и морали, свой собственный рецепт и формулу соотношения причин и следствий чей конечный итог упорно отказывался плавать и даже просто держаться на поверхности.

Дедушка увидел как он подъехал к трактиру Холстон-Хаус, как оттуда, прихрамывая, вышел старый мастер Маккаслин и еще два старика; они остановили его, и он, не спешиваясь, с ними заговорил, и хотя он не повышал голоса, дедушка сказал, что самая его осанка и скупые жесты подчеркивали его адвокатское красноречие.

Потом он двинулся дальше.

Он успел еще засветло добраться до Сатпеновой Сотни и потому, вероятно, лишь после ужина повернул вороного в сторону Атлантического океана, и, быть может, у него оставалась целая минута, когда они с Джудит могли еще раз посмотреть в глаза друг другу, и ему не было нужды говорить:

«Я помешаю этому, если смогу», и ей не было нужды говорить:

«Ну что ж, помешай — если можешь»; было лишь краткое слово прощанья, поцелуй в лоб, и не было даже слез; потом он сказал несколько слов Клити и Уошу, господин — рабыне, сеньор — вассалу:

«Прощай, Клити, береги мисс Джудит.

Уош, я пришлю тебе из Вашингтона фалду от фрака Эйба Линкольна», а Уош, наверное, ответил ему, как, бывало, в беседке, увитой виноградом, за бутылью виски и ведром ключевой воды:

«Так точно, полковник, раздавите этих гадов всех до одного!»

Он съел кукурузную лепешку, запил ее желудевым кофе и уехал.

Потом наступил шестьдесят пятый год, и армия (дедушка тоже вернулся в армию; он стал теперь бригадным генералом и, я думаю, не только потому, что лишился руки) уже отступила через Джорджию в Каролину, и все знали, что теперь остается недолго.

Потом в один прекрасный день Ли послал на подкрепление Джонстону несколько полков из одного своего корпуса, и дедушке стало известно, что в число их входит Двадцать третий Миссисипский полк.

И ему (дедушке) было неизвестно, что произошло: то ли Сатпен каким-то образом узнал, что Генри в конце концов заставил свою совесть вступить с ним в сделку, как его (Генри) отец тридцатью годами раньше; то ли Джудит известила отца о том, что Бон наконец ей написал, и об их с Боном намерениях; то ли они все четверо вдруг дошли до такой точки, когда что-то непременно нужно было сделать, что-то непременно должно было произойти — ему (дедушке) было неизвестно.

Просто однажды утром ему доложили, что Сатпен приехал в штаб бывшего дедушкина полка, попросил разрешения поговорить с Генри, поговорил с ним и еще до полуночи уехал обратно.

— Значит, он в конце концов сделал выбор, — сказал Шрив.

— В конце концов он козырнул этим тузом.

И тогда он приехал домой и нашел...

— Подожди, — сказал Квентин.

— ...нашел то, что, наверное, хотел или, во всяком случае, думал там найти...

— Говорят тебе, подожди! — сказал Квентин; он все еще не шевелился и даже не повысил голос, этот хрипловатый, напряженный голос.

— Я же рассказываю Неужели мне придется выслушать все это снова думал он Да, мне придется выслушать все это снова я уже слышу все это снова я слушаю все это снова мне придется снова слушать только это и больше ничего никогда во веки веков и потому ясно что не только никто никогда не переживет своего отца, но и все его друзья и знакомые тоже... он приехал домой и обнаружил то, что по крайней мере не требовало ни писем, ни предупреждений, даже если бы Джудит ему написала, сообщила, что над ней одержали верх; но она, по словам мистера Компсона, не только ему не сообщила, что он одержал над нею верх; она (по выражению мисс Колдфилд, та, что никого не оплакивала) встретила его по возвращении не с яростью и отчаянием, каких он мог бы ожидать, хотя он, как думал мистер Компсон, так мало знал, так мало успел узнать про женщин; однако он, уж во всяком случае, не ожидал того ледяного спокойствия, с каким она, по словам мисс Колдфилд, его встретила: опять, как почти два года назад, поцелуй в лоб, голоса, речи — тихие, сдержанные, почти бесстрастные: