Уильям Фолкнер Во весь экран Авессалом, Авессалом! (1936)

Приостановить аудио

Что ты на это скажешь?

— Но ведь это не любовь, — сказал Квентин.

— А почему нет?

Слушай дальше.

Помнишь, эта старушенция, тетушка Роза, толковала тебе, что существуют вещи, которые обязательно должны существовать — неважно, есть они на самом деле или нет, — обязательно должны существовать и притом гораздо больше, чем другие, которые, может, и существуют, но совсем неважно, есть они на самом деле или нет.

Так вот, именно в этом и была вся суть.

У него просто еще не нашлось времени.

Господи, да он наверняка знал, что это будет.

Адвокат правильно считал, что он далеко не дурак; беда только в том, что не дурак он был совсем не того сорта, каким, по мнению адвоката, он должен был оказаться.

Он наверняка знал, что это случится.

Вроде как бы ты прошел мимо того лимонада и, может, даже знал, что доберешься до буфета и до виски, но знал, что завтра утром тебе захочется этого лимонада, а потом добрался до виски и понял, что лимонада тебе хочется именно сейчас; а может, ты даже и не ходил к буфету, ты даже оглянулся на стол, где на измятой камчатной скатерти среди грязной дорогой посуды стояло это самое шампанское, и вдруг понял, что не хочешь возвращаться даже и туда.

Дело не в выборе, не в том, что тебе придется выбирать между шампанским, виски и лимонадом, а в том, что вдруг (там, в тех краях, где он еще весною не бывал, наступила весна, а ведь ты говорил, что на севере штата Миссисипи климат чуть суровее, чем в Луизиане; там растет кизил, цветут фиалки и другие ранние цветы, которые не пахнут, но земля и ночи еще прохладные, и на черной ольхе, на иудином дереве, на буке и клене наливаются липкие тугие почки, похожие на девичьи соски, и даже от виргинских можжевельников веет чем-то молодым, чего он прежде никогда не знал) обнаруживаешь, что тебе хочется только этого лимонада, и больше ничего, и что тебе все время только его и хотелось и уже давно страшно его хочется — и к тому же ты знаешь, что лимонад этот предназначался для тебя.

Не для кого-нибудь, а именно для тебя; и, едва взглянув на эту чашу, ты уже знаешь, что она будет как цветок, но если к ней потянется не твоя, а чья-нибудь другая рука, окажется, что цветок-то с шипами; а ведь он к этому не привык, ибо во всех других чашах, которые охотно и легко шли ему прямо в руки, был не лимонад, а шампанское или хотя бы домашнее вино.

И более того.

Он знал, что его подозрения могут оправдаться, или, наоборот, не знал, могут они оправдаться или нет.

Да и кто скажет, не было ли там возможности кровосмешения, ибо какой мужчина (у которого нет сестры, про других я не знаю) был влюблен и не убедился в эфемерности и тщете плотского соприкосновенья, кому не доводилось понять, что, когда мимолетное уже позади, надо отступить от любви и наслаждений, собрать свои пожитки, все эти шляпы, башмаки и брюки, весь хлам, который тащишь за собой по белу свету, и отступить — ведь боги и сами не без греха, а волшебное бесконечное совокупленье, которое в забытьи воспаряет над ловушкой этого мучительного мига — жизни: не был — есть, был — остается уделом одних лишь невесомых, как воздушные шарики, слонов и китов; хотя, впрочем, будь это тоже грех, тебе бы не позволили бежать, порвать все связи, возвратиться. Так разве я не прав?

— Он умолк, и теперь его нетрудно было перебить.

Теперь Квентин мог бы что-нибудь сказать, но он молчал.

Он все еще сидел, засунув руки в карманы штанов, сжавшись и понурив голову; он странным образом казался меньше, чем на самом деле, из-за того, что был высок, но худ; его кости и суставы были так тонки, что даже в двадцать лет в них сохранилось что-то, какой-то слабый последний отголосок детства — во всяком случае, по сравнению с сидевшим напротив мощным херувимом, который казался моложе, а оттого, что был намного крепче и плотнее, и еще моложе — так пухлый двенадцатилетний мальчик, который тяжелее другого фунтов на двадцать или тридцать, все равно выглядит моложе четырнадцатилетнего, потому что тот, некогда и сам такой же пухлый, потерял, променял свою пухлость (будь то по собственному желанию или нет) на состояние девственности, равно свойственное и юношам и девушкам.

— Не знаю, — сказал Квентин.

— Ну, что ж, — сказал Шрив.

— Может, я и сам не знаю.

Но только, господи, в один прекрасный день каждый непременно должен влюбиться.

От этого никуда не денешься.

Иначе было бы вроде того, как если бы господь бог родил Иисуса Христа, снабдил его плотницким инструментом, а потом ни разу не дал ему ничего этим инструментом построить.

Разве это не так?

— Не знаю, — сказал Квентин.

Он не двигался.

Шрив посмотрел на него.

Даже когда они молчали, их дыхание в этой холодной, как склеп, комнате медленно превращалось в легкий парок.

Прошло уже некоторое время с тех пор, как пробило полночь.

— Ты хочешь сказать, что для тебя это не имеет значения?

— Квентин ничего не ответил.

— Ладно.

Можешь этого не говорить.

Я все равно тебе не поверю. Потому что я буду знать, что ты врешь. Ладно.

Слушай.

Суть в том, что о любви он мог не беспокоиться — она сама о себе побеспокоилась.

Может, он даже знал, что отмечен судьбою, роком, вроде того, что старая тетушка Роза говорила тебе про некоторые вещи, которые непременно должны существовать — неважно, есть они или нет, — хотя бы только чтоб закрыть счета, написать «Уплачено» на странице старого гроссбуха, и пусть бухгалтер ее оттуда вырвет, сожжет и тем от нее избавится.

Может, он уже тогда знал: что бы там старик ни сделал, желал ли он при этом добра или зла, платить по счетам придется не старику; а теперь, когда старик одряхлел и обанкротился, кто должен платить, как не его сыновья, его потомство, ибо разве не так бывало во время оно? Старик Авраам, обремененный годами, слабый и не способный более творить зло, наконец-то пойман, и вот военачальники и сборщики податей говорят ему:

«Старик, ты нам не нужен», а Авраам отвечает:

«Хвала всевышнему, я вырастил сыновей, и пусть они несут бремя моих прегрешений и невзгод, а может, даже отберут у похитителя моих овец и коров, дабы я мог спокойно взирать на добро свое и на стократно умножившиеся поколенья моих потомков и рабов, когда душа моя отлетит от тела моего».

Он все время знал, что любовь побеспокоится о себе сама.

Может, именно оттого ему и не надо было о ней думать все те три месяца от сентября до рождества, когда Генри ему о ней рассказывал, своим вздохом как бы говоря: Ее и моя жизнь отныне будут связаны с твоей; ему не надо было терять время на любовь, когда она возникла и рикошетом ударила в него; ведь он даже не удосужился написать ей ни одного письма (кроме того, последнего), которое ей захотелось бы сохранить; он ведь, в сущности, даже не сделал ей формального предложения и не подарил кольца, которым миссис Сатпен могла бы везде и всюду хвастать.

Ведь и она была отмечена роком — совсем как старик Авраам, который был так немощен и стар, что никто не хотел принять его в уплату долгов: может, ему даже не надо было дожидаться того рождества, чтобы ее увидеть и все это понять; может, к этому как раз и привели рассказы Генри, которых он три месяца не слушал, но все равно услышал: Я слушаю не про молодую девушку, девственницу; я слушаю про узкую, огороженную тонким забором полоску девственной земли, на которой уже вспаханы борозды, так что мне остается только бросить в них семя и снова их загладить; он увидел ее в то рождество, окончательно в этом убедился, а потом все это забыл, уехал обратно в университет и даже не вспомнил, что забыл, потому что у него тогда не было времени; возможно, лишь однажды, той весною, о которой ты рассказывал, он как-то раз остановился и сказал себе, очень тихо и спокойно: Ладно.

Я хочу спать с той, кто, может быть, моя сестра.

Ладно, а потом забыл и об этом.

Ведь у него не было времени.

То есть у него не было ничего, кроме времени, — ведь ему приходилось ждать.

Но не ее.