Уильям Фолкнер Во весь экран Авессалом, Авессалом! (1936)

Приостановить аудио

И остальные тоже не вернулись.

И прошла осень, и наступило рождество, и они снова поехали в Сатпенову Сотню, и на этот раз Сатпен тоже отсутствовал — он был в поле, в городе, на охоте или еще где-то; когда они приехали, Сатпен отсутствовал, и Бону стало ясно, что он и не надеялся его там увидеть, и он сказал себе Сейчас.

Сейчас.

Сейчас.

Это произойдет сейчас, а я молод, молод, потому что все еще не знаю, как мне быть.

И вполне возможно, что в тот вечер (он знал, что Сатпен возвратился, что он уже в доме; это, наверно, было как порыв ветра, как чье-то дыхание в холодной тьме, и он остановился, мрачно, спокойно и настороженно, и подумал Что это?

Что это такое?

Потом он понял, почувствовал, что тот, другой вошел в дом, и тогда он перевел дух, глубоко вздохнул, и сердце тоже забилось спокойно и ровно) в тот вечер, в саду, когда он прогуливался с Джудит, беседуя с ней галантно, почтительно, как автомат (а Джудит думала об этом то же, что прошлым летом о его первом поцелуе. Вот оно.

Вот что такое любовь; ее опять, как обухом по голове, сразило разочарованье, но она все еще не поддавалась), в тот вечер он, наверно, просто ждал, при этом говоря себе А вдруг он все-таки за мной пошлет.

Или хотя бы просто это скажет говорил, уже понимая, что этого не будет Он сейчас в библиотеке, он послал черномазого за Генри; сейчас Генри входит в комнату; и возможно, он остановился, посмотрел на нее, возможно, на его лице теперь даже появилось нечто вроде улыбки, он взял ее за локти, мягко и ласково повернул к дому и сказал:

«Ступайте.

Я хочу остаться один, чтобы подумать о любви», и она ушла — ушла с тем же чувством, с каким приняла в тот день его поцелуй и, возможно, ощутила у себя на спине легкое мимолетное прикосновение его ладони.

А он стоял и глядел на дом; наконец оттуда вышел Генри; они молча постояли, посмотрели друг на друга, повернулись, пересекли сад и двор, вошли в конюшню, где, возможно, к их услугам был черномазый, а возможно, сами оседлали обеих лошадей и дождались, пока черномазый слуга вынес из дому две заново упакованные седельные сумки, И возможно, он даже и тогда не спросил:

«Разве он ничего не велел мне передать?»

Шрив умолк.

То есть умолк постольку, поскольку они оба, Шрив и Квентин, понимали, что он кончил — ведь они оба знали, что он даже и не начинал, ибо для них не имело значения, кто именно все время говорил (хотя, вероятно, ни тот, ни другой этого различия не сознавал).

И потому теперь они уже не вдвоем, а вчетвером, в тот сочельник, той темной декабрьской ночью скакали на двух лошадях по промерзшим ухабам; сначала вчетвером, а позже только вдвоем — Чарльз-Шрив и Квентин-Генри — и оба были уверены, что Генри тогда думал Он (то есть его отец) погубил нас всех; были уверены, что ему ни на секунду не приходило в голову Он (то есть Чарльз Бон) наверняка все время это знал или хотя бы подозревал; вот почему он так себя вел, вот почему он прошлым летом не отвечал на мои письма и не писал Джудит, вот почему он так и не предложил ей выйти за него замуж; оба были уверены, что Генри непременно должен был это подумать, и именно в ту минуту, когда он вышел из дома и когда они с Боном молча стояли и смотрели друг на друга, а потом пошли на конюшню и оседлали лошадей, но что Генри просто от этого отмахнулся, потому что все еще этому не верил, хотя и знал, что это правда; теперь, придя в полное отчаяние, он наверняка понял, в чем секрет его отношения к Бону, чем было вызвано то бессознательное чувство, которое охватило его год с четвертью назад, когда он впервые увидел Бона; он знал это, но не желал, отказывался этому верить.

И вот они все четверо скакали на двух лошадях по северу штата Миссисипи той ночью, а затем ясным безветренным морозным рождественским днем, словно парии, объезжая господские дома, где к дверным молоткам были привязаны ветки остролиста, на люстрах висели пучки омелы, на столах в прихожей стояли чаши с пуншем и грогом, а из оштукатуренных труб негритянских хижин поднимались к небу прямые столбы голубого древесного дыма; скакали к Реке и к пароходу.

На пароходе тоже праздновали рождество — с теми же букетами остролиста и омелы, с тем же пуншем и грогом, а возможно, даже наверняка, с рождественским ужином и балом, но все это было не для них — они стояли в студеной тьме у поручней над темною водой и все еще молчали, ведь говорить им было не о чем, и оба (четверо) как бы проходили некий искус, как бы в нерешительности чего-то ожидали — благодаря Генри, который знал, но все еще не верил, который хотел тщательно рассмотреть и доказать самому себе то, что, по мнению Квентина и Шрива, было для него равносильно смерти.

Итак, все еще вчетвером, они сошли с парохода в Новом Орлеане, которого Генри никогда прежде не видел (все его знакомство с внешним миром, не считая пребывания в университете, ограничивалось, вероятно, двумя-тремя поездками в Мемфис, где они с отцом покупали рабов или скот), а теперь не имел времени осмотреть — Генри, который знал, но не верил, и Бон, которого мистер Компсон называл фаталистом, но который, как думали Шрив и Квентин, не противился решению и замыслам Генри по той простой причине, что он не знал и не хотел знать, как поступит Генри, ибо давно уже понял: он еще не знает, что будет делать сам, — вчетвером сидели в этой затхлой, убранной в стиле барокко роскошной гостиной, которую выдумал Шрив и которая, вероятно, именно такой на самом деле и была, а дочь владельца сахарной плантации, уроженка Гаити, которую первый тесть Сатпена выдал ему за испанку (худая, неряшливая женщина — растрепанные черные с проседью, жесткие, как лошадиный хвост, волосы, кожа цвета пергамента, мешки под неукротимыми черными глазами — лишь они одни на всем лице оставались молодыми, ибо в них не было забвенья — женщина, которую Шрив и Квентин тоже выдумали и которая тоже, вероятно, именно такой на самом деле и была), ничего им не сказала — в том не было нужды, потому что она уже все сказала раньше, не спросила:

«Мой сын влюбился в вашу сестру?» — а заявила:

«Значит, она в него влюбилась», после чего долго и грубо смеялась над Генри, который не смог бы ей солгать, даже если б ему было нужно, и которому даже не нужно было отвечать Да или Нет...

Их было четверо — там, в этой комнате в Новом Орлеане в 1860 году, точно так же, как в некотором смысле их было четверо здесь, в этой холодной, как склеп, комнате в штате Массачусетс в 1910 году.

И Бон, вполне возможно, даже наверное, взял Генри к своей любовнице-окторонке и к сыну, как говорил мистер Компсон, хотя ни Шрив, ни Квентин не думали, что этот визит произвел впечатление на Генри, как, судя по всему, полагал мистер Компсон.

Во всяком случае, Квентин даже не рассказал Шриву, что его отец об этом визите говорил.

Возможно, сам Квентин не слушал, что мистер Компсон рассказывал о нем в тот вечер; возможно, в ту минуту, сидя на веранде в жарких сентябрьских сумерках, Квентин просто пропустил это мимо ушей, как сделал бы и Шрив, ибо они со Шривом — и, очевидно, тоже вполне справедливо — полагали, что для Генри окторонка и ее сын составляли всего лишь еще одну принадлежность Бона, которой следовало не завидовать, а подражать — если б это было возможно, если бы для подражания еще оставалось время и мир — мир не между людьми, принадлежащими к одной расе и народу, а мир между двумя восставшими друг на друга юными душами и тем, что неотвратимо заставило их друг на друга восстать — ведь Бон с Генри, равно как Шрив с Квентином, были не первыми в мире юношами, которые полагали (или хотя бы действовали согласно этому предположению), что войны порою начинаются лишь затем, чтобы разрешить личные затруднения и споры молодых людей.

— Итак, старуха задала Генри один только этот вопрос, а потом долго над ним смеялась, и тогда он убедился, и тогда они оба убедились.

И потому на этот раз оно оказалось коротким, это свидание с адвокатом, самым коротким из всех.

Ведь адвокат, несомненно, за Боном следил; возможно, той, второй осенью даже пришло какое-то письмо, когда адвокат ждал, а там, казалось, все еще ничего не происходило (а возможно, именно из-за адвоката Бон не ответил на письма Генри и Джудит тем летом — он просто их не получил), какое-то письмо, — две, а может, даже три страницы с «Вашим покорным», а также и «и т. д.», из которых можно было выжать двенадцать слов Я знаю, что вы дурак, но какого именно дурака вы собираетесь свалять? а Бон был вовсе не дурак, по крайней мере, настолько не дурак, чтобы суметь их выжать... Да, следил за ним, пока еще без особой тревоги, а лишь с изрядною досадой; он дал Бону достаточно времени, чтобы тот мог к нему явиться; может, даже прошла целая неделя (после того, как он — адвокат — ухитрился залучить к себе Генри и выведать у этого простака кой-какие мысли), прежде чем он смог залучить к себе также и Бона; возможно, он сделал это так ловко, что даже и Бон не сразу понял, что его ждет.

Свидание было коротким.

Теперь это уже не составляло тайны; они об этом просто не упомянули; адвокат сидел за конторкой (и, может, в потайном ящике лежал тот гроссбух, в котором он только что произвел последние подсчеты за прошлый год, определив прирост в 200% годовых от действительной стоимости плюс гордость и любовь); адвокат был недоволен, раздосадован, но ничуть не озабочен — он не только знал, что у него есть средства воздействовать на Бона, но все еще не верил, что Бон именно такой дурак, хотя уже готов был несколько изменить свое мнение насчет тупости или хотя бы медлительности, — адвокат наблюдал за ним и говорил, вкрадчиво и елейно, — ведь теперь это уже не составляло тайны, и, понимая, что Бон знает все, что когда-либо узнает или что ему потребуется знать, он мог нанести внезапный удар:

«Знаете ли вы, молодой человек, что вам очень повезло?

Ведь большинство из нас даже в случае удачи вынуждено платить за месть, порою даже настоящими долларами.

А вы можете не только отомстить, не только восстановить доброе имя вашей матушки, но бальзам, коим вы облегчите ее боль, будет иметь еще и дополнительную ценность, и эту ценность можно перевести в предметы, в которых каждый молодой человек нуждается, которые принадлежат ему по праву, и которые — нравится нам это или нет — можно получить лишь в обмен на полноценную монету...» — а Бон еще не спрашивал: «Что вы хотите этим сказать?» — еще не двигался; вернее, адвокат еще не понял, что он уже начинает двигаться, и он (адвокат) продолжал, вкрадчиво и непринужденно:

«И более того, кроме мести, так сказать, в качестве бесплатного приложения к мести, еще и этот букет, этот прекрасный цветок прерий, который не следует упускать и который может цвести в вашей петлице с не меньшим успехом, чем в любой другой, этот... как бишь вы, молодые люди, выражаетесь? — этот лакомый кусочек...» — и тут он вдруг увидел Бона, а может, только его глаза, а может, просто услышал, как начали двигаться его ноги.

А потом, схватив пистолет «дерринджер», кавалерийский пистолет, револьвер или что там у него было, он опрокинул стул, сгорбившись, прижался к стене, зарычал:

«Отойдите!

Стойте!», потом завопил:

«Помогите!

Помогите!

Он...!» — а потом просто вопил, пытаясь разжать свои пальцы, вцепившиеся в пистолет; чувствуя и слыша, как затрещали его собственные вывихнутые кости и даже шейные позвонки, когда Бон ударил его по одной щеке ладонью, а по другой тыльной стороной руки; может, он даже слышал, как Бон сказал:

«Молчите.

Тихо.

Я не причиню вам вреда», а может, даже не он, а сидящий в нем адвокат произнес это «Тихо», которого он послушался, поставил на место стул, посадил его, привалив всем телом к столу, и может, опять-таки этот сидящий в нем адвокат приказал ему не говорить Вы за это ответите а сидеть привалившись в столу, обернуть носовым платком и гладить вывихнутую Боном руку, между тем как Бон стоял и смотрел на него сверху вниз; в свисающей вдоль бедра руке он держал за ствол пистолет и говорил:

«Если вам угодно получить удовлетворение, то разумеется..» — а адвокат, который теперь откинулся на спинку стула и прикладывал к щеке носовой платок, отвечал:

«Я был неправ.

Я неправильно понял ваши чувства.

Я прошу извинения», на что Бон сказал:

«Пожалуйста.

Как хотите.