Я готов принять и извинения и пулю, как вам будет угодно», и адвокат (на щеках его выступили красные пятна, они постепенно блекли, и все; ни в голосе, ни в глазах ничего не было заметно) ответил:
«Я вижу, за мою злополучную оговорку вы хотите воздать мне полною мерой, даже насмешкой.
Даже если бы я считал, что право на моей стороне (чего я отнюдь не считаю), я все равно был бы вынужден отклонить ваше предложение.
Я не ровня вам в искусстве владения пистолетом». — «А ножом и рапирой?» — спросил Бон. «Ножом и рапирою тоже», — вкрадчиво и непринужденно ответил адвокат.
Теперь адвокату не было даже нужно говорить Вы за ото ответите потому что Бон сказал это за него сам; он стоял, держал в расслабленной руке пистолет и думал Но только на пистолетах, ножах или рапирах.
Чтоб я не смог взять над ним верх.
Я мог бы его застрелить.
Я застрелил бы его без зазрения совести, как змею или как человека, который наставил бы мне рога.
Но он все равно возьмет надо мною верх. Да.
Он уже взял надо мною верх. Он думал это, когда он... ( — Послушай, — сказал, вскричал Шрив.
— Это произойдет через два года, когда он будет лежать в спальне того частного дома в Коринте[82 - Коринт — город в штате Миссисипи, куда отступили войска конфедератов после поражения при Питсберг-Лендинге.] после Питсберг-Лендинга, и когда будет заживать рана у него на плече, и когда его наконец догонит письмо от окторонки (может, даже именно то самое, с фотографией ее и малыша), в котором она будет слезно молить его о деньгах, сообщая, что адвокат в конце концов сбежал в Техас или в Мексику или куда-нибудь еще и что она (окторонка) не может нигде найти его мать — адвокат, наверно, убил ее, а потом украл деньги, а возможно, они оба сбежали или позволили себя убить, никак не позаботившись о ней)... Да, теперь они знали.
О господи, подумай о нем, о Боне, который хотел узнать, у которого было на то достаточно оснований, который, насколько ему было известно, никогда не имел никакого отца, а был каким-то образом создан соединенными усилиями этой женщины, не позволявшей ему играть с другими детьми, и этого адвоката — без его согласия эта женщина не смела даже купить ни хлеба, ни мяса — создан соединенными усилиями этих двоих людей, из которых ни один не испытал ни наслаждения, ни страсти при его зачатии, равно как не испытал ни родовых мук, ни боли при его рожденье; и если б только хоть один из них сказал ему всю правду, то ничего из происшедшего никогда бы не случилось; а между тем Генри — тому, у кого был отец, кто жил в довольстве, не зная никаких забот, — сказали правду они оба; тогда как ему (Бону) не сказал ее никто.
И подумай о Генри, который сначала сказал, что это ложь, а узнав, что это не ложь, все равно сказал:
«Я не верю», который даже в этом
«Я не верю» почерпнул достаточно сил, чтобы, отрекшись от семьи и от родного дома, отстаивать свое непокорство, и, даже убедившись в ложности своих слов, еще сильнее укрепился в своем намерении не возвращаться домой; о господи, подумай, какое бремя он взвалил себе на плечи, он, потомок двух методистов (или одного длинного ряда несгибаемых методистов), выросший в захолустье на севере штата Миссисипи и поставленный перед угрозой кровосмешения, ни более ни менее как кровосмешения, из всего, что могло быть ему уготовано и против чего должно было просто из принципа восстать все его наследие и все его воспитание, да еще попавший в такой переплет, из которого, как он и сам понимал, ни кровосмешение, ни принципы его не вызволят.
Так что, возможно, в тот вечер, когда они ушли и шагали по улицам и когда Бон наконец сказал:
«Ну?
Что теперь?», Генри ему ответил:
«Подожди.
Подожди.
Дай мне к этому привыкнуть».
И возможно, дня через два или три Генри сказал:
«Ты не посмеешь.
Не посмеешь», и тогда Бон, в свою очередь, повторил:
«Подожди.
Я твой старший брат; разве старшему брату говорят ты не посмеешь?»
А возможно, это было через неделю, когда Бон привел Генри к окторонке, а Генри посмотрел на нее и спросил:
«Разве тебе этого недостаточно?», а Бон ответил:
«Ты хочешь, чтобы этого было достаточно?» на что Генри возразил:
«Подожди.
Подожди.
Мне нужно время, чтобы к этому привыкнуть.
Ты должен дать мне время».
Господи, ты только подумай, что должен был говорить Генри той зимой, а потом той весною, когда был избран Линкольн, когда было созвано законодательное собрание штата Алабама, и южные штаты начали выходить из Союза, а потом в Соединенных Штатах оказалось два президента, и телеграф принес весть о событиях в Чарльстоне, и Линкольн призвал свою армию к оружию, и жребий был брошен — теперь уже окончательно и бесповоротно; и Генри с Боном, даже не посоветовавшись друг с другом, уже решили идти; они бы все равно решили идти, даже если б никогда в жизни не видели друг друга, а тем более теперь, ибо войну не пропускают; представь себе, что они говорили друг другу — Генри, наверно, сказал:
«Разве ты должен на ней жениться?
Зачем тебе это надо?» — на что Бон ответил:
«Он обязан был мне сказать.
Он обязан был сказать сам мне самому.
Я вел себя честно и благородно.
Я ждал.
Теперь ты знаешь, почему я ждал.
Я предоставил ему возможность сказать мне об этом самому.
Но он не сказал.
Если б он это мне сказал, я согласился бы и обещал бы никогда больше не встречаться ни с тобой, ни с нею, ни с ним, но он мне ничего не сказал.
Сначала я думал — это потому, что он не знает.
Потом я понял, что он знает, но я все-таки ждал.
Однако он мне ничего не сказал.
Он сказал это тебе, а мне просто дал понять — вроде того, как через черномазого передают нищему или бродяге, чтобы он убирался.
Неужели ты не понимаешь?»
«Но как же Джудит?