Кто мог ему про это сказать?
Кто мог сказать Сатпену или твоему деду, который из них был ранен?
Сатпен этого не знал, потому что его там не было, а деда твоего там тоже не было, потому что там его самого ранило, и он потерял руку.
Так кто же им сказал?
Не Генри, потому что Сатпен после этого видел Генри всего один раз, и может, им было некогда говорить о ранах, да и вообще говорить о ранах в армии конфедератов в 1865 году было все равно что углекопам говорить о саже; и Бон тоже не мог, ведь его Сатпен вообще больше не видел, потому что его уже не было в живых, — так вот, ранили не Бона, а Генри, и в конце концов Бон нашел его, нагнулся, хотел поднять, а Генри не давался, он оттолкнул его и сказал:
«Оставь меня!
Дай мне умереть!
Тогда я ничего не буду знать», а Бон ему ответил:
«Значит, ты хочешь, чтоб я к ней вернулся?» — и вот Генри лежал, сопротивлялся, тяжело дышал, пот выступил у него на лбу, он до крови закусил себе губы, и тогда Бон ему сказал:
«Ты хочешь, чтоб я к ней вернулся. Скажи это. Может, тогда я не вернусь.
Скажи», а Генри лежал, все еще сопротивляясь; сквозь мундир проступила свежая кровь, он оскалил зубы, лицо его покрылось потом, и в конце концов Бон схватил его за руки, поднял и взвалил себе на спину...
Сначала их было двое, потом четверо, теперь снова стало двое.
Комната и вправду напоминала склеп, в воздухе чувствовалось что-то застывшее, неподвижное и мертвенное, совсем не похожее на живой бодрящий холод.
Но они оставались там, хотя всего в каких-нибудь тридцати футах их ожидало тепло и постель.
Квентин даже не надел пальто; оно лежало на полу там, куда свалилось с ручки кресла, на которую Шрив его повесил.
Они не уходили от холода.
Они оба терпели его, словно в нарочитом пылу самобичевания хотели, чтобы их физические муки помогли им острее ощутить душевную боль тех двоих юношей в те времена, пятьдесят или, вернее, сорок восемь, а потом сорок семь и сорок шесть лет назад, ибо шел шестьдесят четвертый, а потом шестьдесят пятый год, и голодные, оборванные остатки армии, отступив через Алабаму и Джорджию в Каролину, двигались дальше не под напором теснящего их победоносного войска, а скорее под напором взметнувшихся высоким валом имен проигранных обеими сторонами сражений — Чикамога, Франклин, Виксберг, Коринт и Атланта, сражений, проигранных не только из-за численного превосходства противника и недостатка амуниции и провианта, а из-за генералов, которым совсем не следовало быть генералами — ведь они стали генералами не потому, что изучили современные методы ведения войн или способны были их усвоить, а потому, что неограниченная кастовая система наделила их божественным правом командовать своими ближними; к тому же эти генералы прожили недостаточно долго, чтобы овладеть искусством вести битвы с участием крупных соединений, действующих предусмотрительно и согласованно, ибо они уже с самого начала были таким же анахронизмом, как Ричард, Роланд или Дюгеклен; в двадцать восемь, тридцать и тридцать два года они уже носили плюмажи и плащи с алым подбоем и в кавалерийской атаке захватывали военные корабли, но не брали ни хлеба, ни мяса, ни снарядов; они могли за три дня разбить три армии, а потом ломали свои же изгороди, чтоб сварить мясо, украденное в своих же коптильнях; они могли в одну прекрасную ночь с горсточкой людей лихо поджечь и уничтожить вражеские склады с запасом провианта на миллион долларов, а на следующую ночь сосед находил их в постели со своей женой и убивал на месте — двое, четверо, теперь снова двое, как думали Квентин и Шрив, и эти двое-четверо-двое все еще продолжали говорить, причем один все еще не знал, как он поступит, а второй — Генри — знал, как придется поступить ему, но еще не мог с этим смириться; возомнив себя авторитетом по вопросу кровосмешения, он толковал о своем герцоге Джоне Лотарингском, словно надеялся воскресить этот преданный анафеме и отлученный от церкви призрак, чтобы тот самолично подтвердил ему, что это хорошо — так люди и прежде и позднее пытались заставить бога или дьявола оправдать поступки, на которые их толкала их собственная плоть — двое-четверо-двое смотрели друг на друга в этой холодной, как склеп, комнате: Шрив, канадец, дитя снежных вьюг и мороза, в пальто, напяленном поверх купального халата, пытался закрыть уши поднятым воротником; Квентин, южанин, угрюмый и хрупкий отпрыск дождей и удушливого зноя, в тонком костюме, который он привез из Миссисипи, не удосужился даже поднять с полу свое пальто (столь же тонкое и бесполезное здесь, как и его костюм): (...шла зима шестьдесят четвертого, армия отступала через Алабаму в Джорджию; теперь прямо у них за спиной была Каролина, и Бон, офицер, размышлял: одно из двух — либо нас догонят и уничтожат, либо Старик Джо нас вызволит, и мы соединимся с генералом Ли перед Ричмондом, и тогда, по крайней мере, у нас будет право сдаться; а однажды его вдруг осенило, он вспомнил, что Джефферсонский полк, которым теперь командовал его отец, входит в состав корпуса Лонгстрита, и возможно, с этой минуты ему показалось, что цель всего отступления состоит в том, чтобы приблизить его к отцу и дать отцу еще один шанс.
И вот ему, наверно, показалось: наконец-то он понял, почему никак не мог решить, что он намерен предпринять.
Возможно, у него даже на секунду мелькнула мысль: «Боже мой, я еще молод; даже после этих четырех лет я все еще молод», но только на секунду: даже не успев еще перевести дух, он сказал себе:
«Ладно.
Пускай я молод.
Но я все еще верю, верю хотя бы в то, что война, страдания, эти четыре года, когда он старался сохранить своих солдат живыми и боеспособными, чтобы их кровью и жизнью заплатить за возможно большее количество земли, — все это изменило его настолько (хоть я и знаю, что это не так), что он скажет не: Прости, а: Ты, — мой старший сын.
Пожалей свою сестру, никогда больше не встречайся ни с кем из нас».
Потом наступил шестьдесят пятый, и остатки Западной армии сохранили теперь лишь способность медленно и упрямо отходить назад под ружейным и артиллерийским огнем; может, теперь они даже не замечали отсутствия сапог, шинелей и провианта, и потому он смог писать о трофейном лаке для печей так, как написал о нем в письме к Джудит, когда наконец понял, что он намерен предпринять, и сообщил об этом Генри, и Генри сказал: «Слава богу.
Слава богу», — разумеется, не потому, что он одобрял кровосмешение, а потому, что наконец-то они решили что-то сделать, и он наконец мог стать чем-то, хотя бы это что-то влекло за собою окончательное и бесповоротное отречение от своего наследия, воспитания и традиций предков и означало, что он обрек себя на вечное проклятье.
Возможно, он даже перестал толковать о своем герцоге Лотарингском, потому что теперь он мог сказать:
«Мы все попадем в ад — не в твой, не в его ад и даже не в ад папы римского, а в ад моей матери и ее матери и отца, и их матерей и отцов, и туда попадешь не только ты, а мы — все трое, нет, все четверо.
И по крайней мере, мы будем все вместе там, где нам и следует быть: ведь даже если бы туда попал только он один, нам все равно пришлось бы отправиться вслед за ним, потому что мы трое — всего лишь иллюзии, которые он породил, а иллюзии каждого человека — это часть его самого, все равно как кости, мясо или память. И мы все вместе будем терпеть адские муки, и потому нам не нужно будет вспоминать любовь и блуд, а может быть, в муках человек даже не помнит, за что он попал в ад.
А если мы не сможем все это вспоминать, то муки не могут быть очень уж страшны».
Потом в январе и феврале шестьдесят пятого они были уже в Каролине, и то, что от них осталось, уже почти целый год отходило назад, и расстояние от них до Ричмонда было короче того, что они уже прошли, а расстояние от них до конца было еще короче.
Но для Бона важно было не пространство, отделявшее их от поражения, а пространство, отделявшее его от другого полка, от того часа и той минуты: Ему даже не придется меня ни о чем просить; я просто возьму его за рукав и сам ему скажу: «Можешь не беспокоиться, она больше никогда меня не увидит».
Потом был март в Каролине, и они все еще медленно и упрямо отходили назад, прислушиваясь к звукам, доносившимся с севера — ведь со всех других сторон ничего не было слышно, потому что теперь со всех других сторон все было кончено, а с севера до них могла дойти только весть о поражении.
И вот однажды (будучи офицером, он, наверно, знал, слышал, что генерал Ли отрядил и послал им на подкрепление часть своих войск; возможно, еще до прибытия этих полков он узнал их названия и номера), однажды он увидел Сатпена.
Возможно, в тот первый раз Сатпен и вправду его не видел, возможно, в тот первый раз он мог сказать себе:
«Ах, вот что — он меня не видел», и потому он решил нарочно попасться на глаза Сатпену, чтобы дать ему возможность высказаться.
И вот он во второй раз увидел это ничего не выражающее каменное лицо, эти бледные пронизывающие глаза, в которых не промелькнуло никакой искорки, ничего; лицо, в котором он различил свои собственные черты, понял, что тот его узнал, и это было все.
Это было все; дальше не могло уже быть ничего; возможно, он наконец вздохнул спокойно; на лице его появилось то выражение, которое с первого взгляда можно было назвать улыбкой, и он подумал:
«Я мог бы его заставить; я мог бы пойти к нему и заставить его», хотя сам знал, что этого не сделает, потому что теперь все кончено, кончено раз и навсегда.
И возможно, в ту же. ночь или через неделю, когда их остановили (ведь даже и Шерману иногда приходилось ночью останавливаться), когда горели костры, зажженные ради тепла — тепло по крайней мере дешево, и его нельзя израсходовать в один присест, Бон сказал: «Генри.
Теперь уже недолго; скоро у нас не останется ничего, нам даже нечего будет делать, мы лишимся даже предлога медленно отходить назад ради чести или остатков гордости.
Бога у нас тоже не будет; ведь все эти четыре года мы, по-видимому, обходились без него, просто он не позаботился нас об этом известить; у нас не будет не только одежды и обуви, но даже и нужды в них, не будет не только земли и возможности добыть себе пропитание, но и нужды в нем, потому что мы, научились жить и без него; а коль скоро у тебя нет бога и ты не нуждаешься ни в пропитании, ни в одежде, ни даже в крыше над головой, — значит, у тебя не осталось ничего, на чем могли бы держаться, произрастать и процветать гордость и честь.
А раз у тебя нет ни гордости, ни чести, ничто уже не имеет значения.
Однако в тебе заложено нечто, чему нет дела до гордости и чести, что все равно живет и даже целый год отходит назад, лишь бы остаться в живых, а когда все это кончится и не останется даже и пораженья, все равно не согласится спокойно сидеть на солнце и умирать, а пойдет в лес и, движимое инстинктом, который сильнее, чем просто воля к жизни, начнет искать и выкапывать из земли коренья и прочее. Это древняя как мир, живущая лишь чувства-, ми недреманная плоть, для которой нет разницы между отчаянием и победой. Генри».
И тогда Генри скажет:
«Слава богу.
Слава богу», он будет, задыхаясь, повторять:
«Слава богу.
Не пытайся мне объяснять.
Просто действуй», а Бон спросит:
«Значит, ты хочешь, чтоб я действовал?