Уильям Фолкнер Во весь экран Авессалом, Авессалом! (1936)

Приостановить аудио

Она даже не взглянула на него, когда он проходил мимо.

Мисс Колдфилд и негра он не догнал.

Было слишком темно, и он не мог идти быстро, но вскоре услышал впереди их шаги.

Фонарик она на этот раз не зажгла, и он вспомнил, что подумал тогда:

«Но ведь теперь ей не надо бояться, что кто-нибудь увидит свет».

Однако она его не зажгла, и он стал гадать, держит ли она негра за руку, и думал об этом, пока не услышал голос негра — ровный, невыразительный, равнодушный:

«Вам лучше идти здесь», но никакого ответа не последовало, хотя он находился (или думал, что находится) достаточно близко, чтобы слышать ее всхлипывающее, тяжелое дыхание.

Потом он услышал другой звук и понял, что она споткнулась и упала; он, казалось, почти увидел, как нескладный губастый негр, остановившись точно вкопанный, смотрит в ту сторону, откуда раздался звук падения, и без всякого интереса и любопытства чего-то ждет, и побежал в ту сторону, откуда доносились голоса:

«Эй ты, черномазый!

Как твое имя?»

«Меня звать Джим Бонд».

«Помоги мне встать!

Ты ведь не из Сатпенов!

Тебе не нужно заставлять меня валяться в грязи!»

Когда он остановил повозку у ее калитки, она не стала слезать.

Она сидела, пока он не спрыгнул на землю; он обошел повозку, приблизился к ней, а она все сидела, крепко держа в одной руке зонтик, а в другой топор, сидела, пока он не позвал ее по имени.

Тогда она зашевелилась; он поднял ее, помог ей сойти; она была почти такой же легкой, как Клити; она двигалась как заводная кукла; поддерживая ее, он прошел с нею в калитку, по короткой дорожке ввел в кукольный домик, зажег свет и посмотрел на ее неподвижное, как у лунатика, лицо, на широко раскрытые глаза, на руки, все еще сжимавшие топор и зонтик, на шаль и черное платье, забрызганные грязью при падении, на черную шляпку, сбившуюся набок от толчка.

«Вам теперь лучше?» — спросил он.

«Да, — сказала она.

— Да, мне лучше.

Спокойной ночи». «Не спасибо, просто спокойной ночи», — подумал он; выйдя из дому и возвращаясь к повозке, он быстро и глубоко дышал, чувствуя, что готов пуститься бегом, спокойно думая:

«Господи.

Господи.

Господи», с трудом вдыхая темный, мертвый, пышущий жаром раскаленной печи ночной воздух, глядя на небо, в котором висели свирепые равнодушные звезды.

В его доме было темно; заворачивая в переулок и подъезжая к конюшне, он все еще хлестал кнутом лошадь.

Он выскочил из повозки, выпряг кобылу, сорвал с нее сбрую; не останавливаясь, чтобы повесить сбрую на стену, швырнул ее в чулан и, обливаясь потом, тяжело дыша, повернул наконец к дому и только тогда пустился бежать.

Он ничего не мог с собой поделать.

Ему было всего двадцать лет; он не чувствовал страха — ведь то, что он там увидел, не могло ему повредить, но он все равно бежал; даже войдя в знакомый темный дом, он, держа в руках башмаки, все еще продолжал бежать; бегом поднялся по лестнице, ворвался в свою комнату и поспешно, обливаясь потом, тяжело дыша, начал раздеваться.

«Хорошо бы принять ванну», — подумал он; потом, лежа нагишом на кровати, он вытирал рубашкой мокрое от пота тело; он все еще потел и задыхался, и потому, когда он до боли в глазных мышцах напрягал зрение в темноте и, все еще сжимая в руках почти совсем просохшую рубашку, произнес:

«Я, кажется, уснул», ничто не изменилось, все было как раньше: во сне, как наяву, он шел по этому верхнему коридору между облупившимися стенами под треснувшим потолком, шел к слабому свету, который падал из последней двери, и, остановившись там, сказал:

«Нет.

Нет»; потом:

«Но ведь я должен.

Мне надо» — и вошел, вступил в пустую душную комнату, где ставни тоже были закрыты, где вторая лампа тускло горела на грубо сколоченном столе; во сне, как наяву, все было то же: кровать, желтые простыни и наволочка, на подушке исхудалое желтое лицо с закрытыми, почти прозрачными веками, исхудалые руки скрещены на груди, словно это уже труп; во сне; как наяву, все было то же и будет то же вечно, до тех пор, пока он жив: Вы...?

Генри Сатпен.

Вы, здесь уже...?

Четыре года.

Вы вернулись домой...?

Умирать.

Да.

Умирать?

Да.

Умирать.

Вы здесь уже...?

Четыре года.

Вы...?

Генри Сатпен.

В комнате теперь стало совсем холодно; с минуты на минуту пробьет час ночи; холод как бы сосредоточился, сгустился в ожидании мертвых предрассветных мгновений.

«И она ждала три месяца, прежде чем снова вернуться за ним, — сказал Шрив.

— Почему она так поступила?»