Уильям Фолкнер Во весь экран Авессалом, Авессалом! (1936)

Приостановить аудио

И не мистер Колдфилд.

Его поддерживало не только общественное мнение, но и его собственное решительное и недвусмысленное предубеждение против пышной свадьбы.

Позже (слезы победили; тетка и Эллен написали сотню приглашений — Сатпен отрядил одного из своих диких негров разносить их по домам — и даже разослали с десяток более интимных на генеральную репетицию), когда они вечером накануне свадьбы приехали в церковь на репетицию и обнаружили, что церковь пуста, а на темной улице собралась кучка жителей городских окраин (в том числе два индейца чикасау из племени старика Иккемотуббе), слезы хлынули снова.

Эллен выдержала репетицию, но потом тетка отвезла ее домой в состоянии, близком к истерике, которая наутро перешла просто в тихий беспрерывный плач.

Высказывалось даже мнение, что свадьбу лучше отложить.

Не знаю, кто его высказал, возможно, сам Сатпен.

Зато я знаю, кто его отверг.

Казалось, тетка теперь твердо решила навязать городу не только Сатпена, но и самую свадьбу.

Весь следующий день она в домашнем платье и в шали ходила из дома в дом со списком приглашенных, а за нею плелась одна из двух колдфилдовских служанок (слуг мужского пола у него не было) — то ли для защиты, то ли просто ее, подобно одинокому листку, увлек за собой яростный вихрь гнева оскорбленной в своем женском достоинстве фурии; да, и к нам она явилась тоже, хотя твой дед и в мыслях не имел уклониться от приглашения; насчет папы у тетки наверняка никаких сомнений не было — ведь папа помог освободить Сатпена из тюрьмы, а впрочем, к этому времени она уже скорее всего утратила всякую способность логически мыслить.

Папа и твоя бабушка в ту пору только-только поженились, мама в Джефферсоне еще не осмотрелась, и я не знаю, что она подумала, знаю только, что она никогда не рассказывала, что произошло: как совершенно незнакомая обезумевшая женщина ворвалась в дом — не для того, чтобы пригласить ее на свадьбу, а чтоб сказать ей: пусть только она посмеет не явиться, — после чего выскочила вон.

Мама вначале даже не могла понять, о какой свадьбе идет речь, и когда отец вернулся, он нашел ее тоже в истерике, и даже еще двадцать лет спустя мама не могла сказать, что же именно произошло.

Ничего смешного она в этом не находила.

Папа, бывало, подшучивал над нею по этому поводу, но даже и через двадцать лет, стоило ему начать свои шутки, я видел, как она поднимает руку (возможно, с наперстком на пальце), словно пытаясь защититься, и на лице ее появляется то же выражение, какое наверняка было на нем после ухода тетки Эллен.

В то утро тетка обошла весь город.

Это заняло не так уж много времени, но она не пропустила никого, и к ночи обстоятельства дела стали известны не только за городом, но среди городского отребья; они проникли на извозчичий двор и в трактир гуртовщиков, откуда потом на свадьбу и явились гости.

Эллен, разумеется, ничего об этом не знала, равно как и сама тетка, и, уж конечно, не могла вообразить, что должно было произойти, будь она даже ясновидящей, способной воочию увидеть репетицию событий еще до того, как наступит их час.

Не то чтобы тетка почитала себя застрахованной против подобных оскорблений, она просто не могла себе представить, что ее намерения и поступки в тот день способны были вызвать какое-либо иное следствие, кроме того, ради которого она временно поступилась не только достоинством Колдфилдов, но и всякой женской скромностью.

Я полагаю, что Сатпен мог ей об этом сказать, но он, без сомнения, знал, что тетка ему все равно не поверила бы.

Скорее всего он даже и не пытался; он просто сделал единственное, что можно было сделать, а именно: вызвал из Сатпеновой Сотни еще шестерых или семерых негров, на которых он мог всецело положиться (кроме них он ни на кого положиться не мог), и вооружил их горящими сосновыми ветками, с которыми они и стояли у дверей, когда к церкви подъехала коляска и из нее вышли жених с невестой и родственники. И тут слезы прекратились, потому что теперь вся улица перед церковью была уставлена колясками и повозками; однако один только Сатпен и, быть может, еще мистер Колдфилд заметили, что хотя им следовало стоять у дверей пустыми, они, наоборот, стоят на противоположной стороне улицы с седоками и что теперь дорожка, ведущая ко входу в церковь, представляет собой нечто вроде арены, освещенной дымящимися факелами, которые негры держат у себя над головой; их пламя, дрожа и колыхаясь, освещает два ряда лиц, между которыми свадьба должна пройти, чтобы попасть в церковь.

Пока еще не было слышно ни свистков, ни насмешек; совершенно очевидно, что ни Эллен, ни тетка ничего дурного не заподозрили.

Эллен ненадолго вышла из плача, из слез, и вошла в церковь.

Церковь пока еще была пуста, если не считать твоих дедушку и бабушку да еще с полдюжины гостей, явившихся из преданности Колдфилдам, а может, просто чтобы быть поближе и не пропустить ничего из тех событий, которые весь город, представленный стоящими в ожидании колясками, казалось, предвидел — равно как и сам Сатпен.

Церковь все еще была пуста — даже после того, как церемония началась и закончилась.

У Эллен тоже была известная гордость или, по крайней мере, то тщеславие, которое временами может заменить гордость и силу духа; к тому же пока еще ничего не случилось.

Толпа на улице пока еще хранила спокойствие, возможно, из уважения к церкви или из свойственной англосаксам способности и даже склонности к абсолютному мистическому приятию всякой священной чепухи.

Эллен, по-видимому, вышла из церкви и вошла в толпу, все еще ничего не подозревая.

Возможно, она была все еще движима гордостью, не позволявшей ей показывать свои слезы гостям.

Она просто вошла в толпу, видимо торопясь поскорее укрыться от любопытных взоров в коляске, где можно было поплакать; возможно, первым предостережением послужил крик:

«Смотри, как бы не попасть в нее!», потом какой-то предмет — комок грязи, нечистот или что-то еще, — пролетевший мимо, а возможно, что и сами заколыхавшиеся огни, а потом она обернулась и увидела, что один из негров с поднятым факелом вот-вот прыгнет в толпу, на эти лица, и тут Сатпен обратился к нему на том наречии, которое большая часть жителей округа до сих пор не считала языком цивилизованных людей.

Вот что увидела она, а вот что увидели другие из колясок, стоявших на противоположной стороне улицы: новобрачная бросается под защиту его руки, он загораживает ее спиной, а сам стоит, не шелохнувшись даже тогда, когда второй предмет (они не швыряли ничего, что могло бы причинить увечья, всего лишь комья грязи и гнилые овощи) сбивает шляпу у него с головы, а третий шлепается прямо ему в грудь — он же стоит неподвижно, чуть ли не с улыбкой, и зубы сверкают сквозь бороду, одним-единственным словом сдерживая своих диких негров (в толпе, без сомнения, были пистолеты и, уж конечно, ножи — стоило негру прыгнуть, он не остался бы в живых и десяти секунд), меж тем как вокруг свадебного шествия, казалось, смыкаются лица — разинутые рты, в глазах отражается пламя факелов — и все это колеблется, меняет очертания и исчезает в дымном сияньи горящих сосновых веток.

Закрыв своим телом обеих женщин, он отступил к коляске и опять одним-единственным словом приказал неграм следовать за собой.

Но никто больше ничего не бросал.

Очевидно, это была лишь первая стихийная вспышка, и они держали наготове еще и другие предметы, а не только то, что успели бросить.

Так кончилась вся эта история, достигшая высшей точки двумя месяцами раньше, когда комитет бдительности проводил Сатпена до ворот мистера Колдфилда.

Ибо люди, из которых состояла толпа — торговцы, гуртовщики и извозчики, — вернулись восвояси, снова укрылись в тех местах, откуда ради этого случая вылезли, как крысы; рассеялись, разбежались по окрестностям — их лиц даже Эллен не могла потом припомнить; таких людей встречаешь порою, когда они закусывают или просто выпивают в трактирах, разбросанных вдоль безымянных дорог в двадцати, пятидесяти и даже в ста милях от города, и которых потом и там не встретишь, среди них были и те, кто приезжал в колясках и повозках поглазеть на бой гладиаторов либо являлся в Сатпенову Сотню с визитом либо (если это были мужчины) поохотиться на его дичь, лишний раз пообедать за его столом и при случае собраться вечером у него на конюшне, где он стравливал пару диких негров, как стравливают бойцовых петухов, а бывало, даже выходил на ринг и сам.

Все это как бы сдуло ветром — но не из памяти.

Сатпен не забыл этот вечер, хоть Эллен, я думаю, могла и забыть, потому что она смыла его из памяти слезами.

Да, теперь она снова плакала — уж поистине на этой свадьбе лило как из ведра.

III

— Если б он бросил мисс Розу, ей, по-моему, вряд ли захотелось бы об этом рассказывать, заметил Квентин.

— Видишь ли, сказал мистер Компсон, после того, как в шестьдесят четвертом году мистер Колдфилд умер, мисс Роза перебралась в Сатпенову Сотню к Джудит.

Ей было тогда двадцать лет, на четыре года меньше, чем племяннице, которую она, согласно воле умирающей сестры, намеревалась — очевидно, путем бракосочетания с Сатпеном — спасти от тяготевшего над семьею рока, чьи замыслы Сатпен явно стремился осуществить.

Она (мисс Роза) родилась в 1845 году, когда ее сестра уже семь лет была замужем и имела двоих детей, между тем как родители мисс Розы были уже в летах (мать ее, которой, очевидно, было уже лет сорок, умерла от родов, и мисс Роза так и не простила этого отцу) и — если считать, что мисс Роза отражала отношение своих родителей к зятю — они желали только мира и покоя и, вероятно, не ожидали, а быть может, даже и не хотели еще одного ребенка.

Но она родилась, ценою жизни своей матери, и ей никогда не суждено было об этом позабыть.

Ее воспитала та самая старая дева — тетка, которая пыталась навязать городу — вопреки его желанию — не только жениха ее старшей сестры, но и самую свадьбу; она выросла в замкнутой, доступной лишь женщинам масонской ложе и самый факт своего существования считала не только единственным оправданием жертвы своей матери, не только ходячим живым упреком своему отцу, но и живым обвинением — вездесущим и даже не требующим личного присутствия — всего мужского начала (того начала, из-за которого ее тетка в тридцать пять лет все еще оставалась девственницей).

Итак, первые шестнадцать лет своей жизни она прожила в этом мрачном тесном домике с отцом, которого она, сама того не зная, ненавидела, — с этим странным молчаливым человеком, чьим единственным товарищем и другом, казалось, была его совесть, а единственным предметом забот — его доброе имя в глазах сограждан, — с человеком, который впоследствии запрет себя на чердаке собственного дома и умрет голодной смертью, чтобы не видеть, как его родная земля судорожно отбивается от неприятельской армии, и с теткой, которая даже десять лет спустя все еще продолжала мстить за неудачную свадьбу Эллен, набрасываясь на город и на весь род человеческий в лице всех и каждого из его созданий — брата, племянниц, мужа племянницы, самой себя и так далее — со слепою бессмысленной яростью меняющей кожу змеи.

Тетка приучила мисс Розу к мысли, что сестра ее ушла не только из семьи и из дома, но и из самой жизни в некое подобие замка Синей Бороды, где превратилась в маску, которая с покорной и безнадежной тоской оглядывается на безвозвратно утерянный мир; ее держит там взаперти, глумливо играя с нею, точно кошка с мышью, человек, который еще до того, как она родилась, ураганом ворвался в ее жизнь и в жизнь всей их семьи и, опустошив и разорив все вокруг, двинулся дальше.

В мрачной кладбищенской атмосфере пуританской добродетели и оскорбленной женской мстительности протекли детские годы мисс Розы — это старческое, дряхлое, бесконечное отсутствие молодости; подобно Кассандре, она подслушивала у закрытых дверей, пряталась в полутемных коридорах, казалось, дышавших мрачными и черными пресвитерианскими предчувствиями, в ожидании младенчества и детства, коих природа предательски ее лишила, наделив отвращением ко всему, что могло бы проникнуть в стены этого дома через любого мужчину, в особенности через ее отца — этим тетка, казалось, наделила ее при рожденье вместе с пеленками.

Быть может, она видела в смерти отца и в вызванной этим необходимости, чтобы она — сирота и нищая — обратилась за пропитанием, кровом и защитой к своей ближайшей родне — а этой родней оказалась племянница, которую ее просили спасти, — быть может, в этом она видела не что иное, как перст судьбы, предоставившей ей возможность исполнить последнюю волю умирающей сестры.

Быть может, она считала себя орудием возмездия: пусть она недостаточно активна и сильна, чтоб вступить с ним в единоборство, но зато в виде некоего пассивного символа неотвратимой памяти, бескровная и бестелесная, восстанет с жертвенника брачного ложа.