В ту же ночь в часовне все было сделано так, как Николка хотел, и совесть его была совершенно спокойна, но печальна и строга.
При анатомическом театре в часовне, голой и мрачной, посветлело.
Гроб какого-то неизвестного в углу закрыли крышкой, и тяжелый, неприятный и страшный чужой покойник сосед не смущал покоя Ная.
Сам Най значительно стал радостнее и повеселел в гробу.
Най – обмытый сторожами, довольными и словоохотливыми, Най – чистый, во френче без погон, Най с венцом на лбу под тремя огнями, и, главное, Най с аршином пестрой георгиевской ленты, собственноручно Николкой уложенной под рубаху на холодную его вязкую грудь.
Старуха мать от трех огней повернула к Николке трясущуюся голову и сказала ему:
– Сын мой.
Ну, спасибо тебе.
И от этого Николка опять заплакал и ушел из часовни на снег.
Кругом, над двором анатомического театра, была ночь, снег, и звезды крестами, и белый Млечный путь.
18
Турбин стал умирать днем двадцать второго декабря.
День этот был мутноват, бел и насквозь пронизан отблеском грядущего через два дня рождества.
В особенности этот отблеск чувствовался в блеске паркетного пола в гостиной, натертого совместными усилиями Анюты, Николки и Лариосика, бесшумно шаркавших накануне.
Так же веяло рождеством от переплетиков лампадок, начищенных Анютиными руками.
И, наконец, пахло хвоей и зелень осветила угол у разноцветного Валентина, как бы навеки забытого над открытыми клавишами... Я за сестру...
Елена вышла около полудня из двери турбинской комнаты не совсем твердыми шагами и молча прошла через столовую, где в совершенном молчании сидели Карась, Мышлаевский и Лариосик.
Ни один из них не шевельнулся при ее проходе, боясь ее лица.
Елена закрыла дверь к себе в комнату, а тяжелая портьера тотчас улеглась неподвижно.
Мышлаевский шевельнулся.
– Вот, – сиплым шепотом промолвил он, – все хорошо сделал командир, а Алешку-то неудачно пристроил...
Карась и Лариосик ничего к этому не добавили.
Лариосик заморгал глазами, и лиловатые тени разлеглись у него на щеках.
– Э... черт, – добавил еще Мышлаевский, встал и, покачиваясь, подобрался к двери, потом остановился в нерешительности, повернулся, подмигнул на дверь Елены. – Слушайте, ребята, вы посматривайте... А то...
Он потоптался и вышел в книжную, там его шаги замерли.
Через некоторое время донесся его голос и еще какие-то странные ноющие звуки из Николкиной комнаты.
– Плачет, Никол, – отчаянным голосом прошептал Лариосик, вздохнул, на цыпочках подошел к Елениной двери, наклонился к замочной скважине, но ничего не разглядел.
Он беспомощно оглянулся на Карася, стал делать ему знаки, беззвучно спрашивать.
Карась подошел к двери, помялся, но потом стукнул все-таки тихонько несколько раз ногтем в дверь и негромко сказал:
– Елена Васильевна, а Елена Васильевна...
– Ах, не бойтесь вы, – донесся глуховато Еленин голос из-за двери, – не входите.
Карась отпрянул, и Лариосик тоже. Они оба вернулись на свои места – на стулья под печкой Саардама – и затихли. – Делать Турбиным и тем, кто с Турбиными был тесно и кровно связан, в комнате Алексея было нечего.
Там и так стало тесно от трех мужчин.
Это был тот золотоглазый медведь, другой, молодой, бритый и стройный, больше похожий на гвардейца, чем на врача, и, наконец, третий, седой профессор.
Его искусство открыло ему и турбинской семье нерадостные вести, сразу, как только он появился шестнадцатого декабря.
Он все понял и тогда же сказал, что у Турбина тиф.
И сразу как-то сквозная рана у подмышки левой руки отошла на второй план.
Он же час всего назад вышел с Еленой в гостиную и там, на ее упорный вопрос, вопрос не только с языка, но и из сухих глаз и потрескавшихся губ и развитых прядей, сказал, что надежды мало, и добавил, глядя в Еленины глаза глазами очень, очень опытного и всех поэтому жалеющего человека, – «очень мало».
Всем хорошо известно и Елене тоже, что это означает, что надежды вовсе никакой нет и, значит, Турбин умирает.
После этого Елена прошла в спальню к брату и долго стояла, глядя ему в лицо, и тут отлично и сама поняла, что, значит, нет надежды.
Не обладая искусством седого и доброго старика, можно было знать, что умирает доктор Алексей Турбин.
Он лежал, источая еще жар, но жар уже зыбкий и непрочный, который вот-вот упадет.
И лицо его уже начало пропускать какие-то странные восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то черта безнадежности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно ясно проступившей.
Еленины ноги похолодели, и стало ей туманно-тоскливо в гнойном камфарном, сытном воздухе спальни. Но это быстро прошло.
Что-то в груди у Турбина заложило, как камнем, и дышал он с присвистом, через оскаленные зубы притягивая липкую, не влезающую в грудь струю воздуха.
Давно уже не было у него сознания, и он не видел и не понимал того, что происходило вокруг него.
Елена постояла, посмотрела.
Профессор тронул ее за руку и шепнул:
– Вы идите, Елена Васильевна, мы сами все будем делать.
Елена повиновалась и сейчас же вышла.