– Тридцать девять и шесть... здорово, – говорил он, изредка облизывая сухие, потрескавшиеся губы. – Та-ак...
Все может быть...
Но, во всяком случае, практике конец... надолго.
Лишь бы руку-то сохранить... а то что я без руки.
– Алеша, молчи, пожалуйста, – просила Елена, оправляя у него на плечах одеяло...
Турбин умолкал, закрывая глаза.
От раны вверху у самой левой подмышки тянулся и расползался по телу сухой, колючий жар.
Порой он наполнял всю грудь и туманил голову, но ноги неприятно леденели.
К вечеру, когда всюду зажглись лампы и давно в молчании и тревоге отошел обед трех – Елены, Николки и Лариосика, – ртутный столб, разбухая и рождаясь колдовским образом из густого серебряного шарика, выполз и дотянулся до деления 40,2.
Тогда тревога и тоска в розовой спальне вдруг стали таять и расплываться.
Тоска пришла, как серый ком, рассевшийся на одеяле, а теперь она превратилась в желтые струны, которые потянулись, как водоросли в воде.
Забылась практика и страх, что будет, потому что все заслонили эти водоросли.
Рвущая боль вверху, в левой части груди, отупела и стала малоподвижной.
Жар сменялся холодом.
Жгучая свечка в груди порою превращалась в ледяной ножичек, сверлящий где-то в легком.
Турбин тогда качал головой и сбрасывал пузырь и сползал глубже под одеяло.
Боль в ране выворачивалась из смягчающего чехла и начинала мучить так, что раненый невольно сухо и слабо произносил слова жалобы.
Когда же ножичек исчезал и уступал опять свое место палящей свече, жар тогда наливал тело, простыни, всю тесную пещеру под одеялом, и раненый просил – «пить».
То Николкино, то Еленино, то Лариосиково лица показывались в дымке, наклонялись и слушали.
Глаза у всех стали страшно похожими, нахмуренными и сердитыми.
Стрелки Николки сразу стянулись и стали, как у Елены, – ровно половина шестого.
Николка поминутно выходил в столовую – свет почему-то горел в этот вечер тускло и тревожно – и смотрел на часы.
Тонкрх... тонкрх... сердито и предостерегающе ходили часы с хрипотой, и стрелки их показывали то девять, то девять с четвертью, то девять с половиной...
– Эх, эх, – вздыхал Николка и брел, как сонная муха, из столовой через прихожую мимо спальни Турбина в гостиную, а оттуда в кабинет и выглядывал, отвернув белые занавески, через балконную дверь на улицу...
«Чего доброго, не струсил бы врач... не придет...» – думал он.
Улица, крутая и кривая, была пустыннее, чем все эти дни, но все же уж не так ужасна.
И шли изредка и скрипели понемногу извозчичьи сани.
Но редко...
Николка соображал, что придется, пожалуй, идти... И думал, как уломать Елену.
– Если до десяти с половиной он не придет, я пойду сама с Ларионом Ларионовичем, а ты останешься дежурить у Алеши...
Молчи, пожалуйста...
Пойми, у тебя юнкерская физиономия...
А Лариосику дадим штатское Алешине... И его с дамой не тронут...
Лариосик суетился, изъявлял готовность пожертвовать собой и идти одному и пошел надевать штатское платье.
Нож совсем пропал, но жар пошел гуще – поддавал тиф на каменку, и в жару пришла уже не раз не совсем ясная и совершенно посторонняя турбинской жизни фигура человека. Она была в сером.
– А ты знаешь, он, вероятно, кувыркнулся?
Серый? – вдруг отчетливо и строго молвил Турбин и посмотрел на Елену внимательно. – Это неприятно...
Вообще, в сущности, все птицы.
В кладовую бы в теплую убрать, да посадить, в тепле и опомнились бы.
– Что ты, Алеша? – испуганно спросила Елена, наклоняясь и чувствуя, как в лицо ей веет теплом от лица Турбина. – Птица?
Какая птица?
Лариосик в черном штатском стал горбатым, широким, скрыл под брюками желтые отвороты.
Он испугался, глаза его жалобно забегали.
На цыпочках, балансируя, он выбежал из спаленки через прихожую в столовую, через книжную повернул в Николкину и там, строго взмахивая руками, кинулся к клетке на письменном столе и набросил на нее черный плат...
Но это было лишнее – птица давно спала в углу, свернувшись в оперенный клубок, и молчала, не ведая никаких тревог.
Лариосик плотно прикрыл дверь в книжную, а из книжной в столовую.
– Неприятно... ох, неприятно, – беспокойно говорил Турбин, глядя в угол, – напрасно я застрелил его...
Ты слушай... – Он стал освобождать здоровую руку из-под одеяла... – Лучший способ пригласить и объяснить, чего, мол, мечешься, как дурак?..
Я, конечно, беру на себя вину...
Все пропало и глупо...