Льюис Уоллес Во весь экран Бен-Гур (1880)

Приостановить аудио

– Благородный Аррий забывает, что дух гораздо больше способствует стойкости.

С его помощью слабые выживают там, где ломаются сильные.

– Судя по твоей манере говорить, ты еврей.

– Мои предки были евреями задолго до первых римлян.

– Упрямая гордость твоей расы не пропала в тебе.

– Гордость нигде не говорит так громко, как в цепях.

– Но какие у тебя основания для гордости?

– То, что я еврей.

Аррий улыбнулся.

– Мне не довелось бывать в Иерусалиме, – произнес он, – но я слышал о правителях этого города.

Я даже знавал одного из них.

Он был купцом и плавал по морям.

Вот кто воистину был рожден царем!

А что выпало на долю тебе?

– Я должен отвечать тебе со скамьи раба.

Так что моя доля – доля раба.

Мой отец был одним из правителей Иерусалима и в качестве купца много времени проводил в поездках.

Его знали, и ему воздавали почести при дворе великого Августа.

– Его имя?

– Итамар из рода Гуров.

Трибун в удивлении даже взмахнул рукой:

– Ты – сын Гура? – Немного помолчав, он спросил: – Как ты оказался здесь?

Иуда опустил голову, грудь его тяжело вздымалась под наплывом обуревавших его чувств.

Справившись с ними, он посмотрел в лицо трибуну и ответил:

– Меня обвинили в попытке покушения на Валерия Грата, прокуратора.

– Тебя! – в еще большем удивлении воскликнул Аррий и даже отступил на шаг назад. – Так это ты!

Об этой истории толковал весь Рим.

Я услышал ее, когда мой корабль стоял на реке около Лодинума.

Трибун и раб обменялись молчаливыми взглядами.

– Я думал, что род Гуров исчез с лица земли, – первым нарушил молчание Аррий.

Поток милых сердцу воспоминаний унес гордость молодого человека; на глаза его навернулись слезы.

– О мама, мама!

И моя маленькая Тирца!

Где они?

О трибун, благородный трибун, если ты знаешь что-нибудь о них, – юноша молитвенно сложил руки, – скажи мне все, что ты знаешь.

Скажи мне, если они живы… если они живы, то где они? Что с ними?

Молю тебя, расскажи мне все!

Протягивая к трибуну вытянутые в мольбе руки, он даже коснулся ими складок белоснежной тоги.

– Уже три года я помню этот ужасный день, – продолжал он. – Три года, о трибун, и каждый час был для меня целой жизнью, проведенной в страданиях, – целой жизнью в бездонной бездне со смертью, от которой спасала только работа! И за все это время – ни единого слова от кого бы то ни было, ни слова, ни даже шепота!

О, если бы я мог только забыть, я бы непременно забыл!

Если бы я только мог забыть эту сцену – как от меня отрывают мою сестру, последний взгляд моей матери!

Меня касалось дыхание чумы; я побывал в сражениях; я слышал, как буря волнует море, и я смеялся, когда все остальные молились: смерть была бы мне облегчением.

В тот день, чтобы спастись от погони, я греб так, что весло едва не ломалось.

Самая малость могла бы помочь мне.

Скажи мне, что они мертвы, если их нет; потому что они не могут быть счастливы, если потеряли меня.

Ночами до меня доносились их голоса; я видел, как их тени бродят по волнам.

Моя мать так любила меня!

А Тирца – ее дыхание было нежнее белых лилий, она была подобна молодому побегу пальмы – так свежа, так нежна, так грациозна и прекрасна!

Каждый день рядом с ней был для меня праздником.

Она входила и уходила при звуках музыки.