Он считал по совести бесчестным продолжать службу и уверен был про себя, что марает собою полк и товарищей, хотя никто из них и не знал о происшествии.
Правда, он и прежде хотел выйти однажды из службы, давно уже, задолго до обиды и совсем по другому поводу, но до сих пор колебался.
Как ни странно написать, но этот первоначальный повод или, лучше сказать, позыв к выходу в отставку был манифест 19 февраля об освобождении крестьян.
Артемий Павлович, богатейший помещик нашей губернии, даже не так много и потерявший после манифеста, мало того, сам способный убедиться в гуманности меры и почти понять экономические выгоды реформы, вдруг почувствовал себя, с появления манифеста, как бы лично обиженным.
Это было что-то бессознательное, вроде какого-то чувства, но тем сильнее, чем безотчетнее.
До смерти отца своего он, впрочем, не решался предпринять что-нибудь решительное; но в Петербурге стал известен «благородным» образом своих мыслей многим замечательным лицам, с которыми усердно поддерживал связи.
Это был человек, уходящий в себя, закрывающийся.
Еще черта: он принадлежал к тем странным, но еще уцелевшим на Руси дворянам, которые чрезвычайно дорожат древностью и чистотой своего дворянского рода и слишком серьезно этим интересуются.
Вместе с этим он терпеть не мог русской истории, да и вообще весь русский обычай считал отчасти свинством.
Еще в детстве его, в той специальной военной школе для более знатных и богатых воспитанников, в которой он имел честь начать и кончить свое образование, укоренились в нем некоторые поэтические воззрения: ему понравились замки, средневековая жизнь, вся оперная часть ее, рыцарство; он чуть не плакал уже тогда от стыда, что русского боярина времен Московского царства царь мог наказывать телесно, и краснел от сравнений.
Этот тугой, чрезвычайно строгий человек, замечательно хорошо знавший свою службу и исполнявший свои обязанности, в душе своей был мечтателем.
Утверждали, что он мог бы говорить в собраниях и что имеет дар слова; но, однако, он все свои тридцать три года промолчал про себя.
Даже в той важной петербургской среде, в которой он вращался в последнее время, держал себя необыкновенно надменно.
Встреча в Петербурге с воротившимся из-за границы Николаем Всеволодовичем чуть не свела его с ума.
В настоящий момент, стоя на барьере, он находился в страшном беспокойстве.
Ему всё казалось, что еще как-нибудь не состоится дело, малейшее промедление бросало его в трепет.
Болезненное впечатление выразилось в его лице, когда Кириллов, вместо того чтобы подать знак для битвы, начал вдруг говорить, правда для проформы, о чем сам заявил во всеуслышание:
— Я только для проформы; теперь, когда уже пистолеты в руках и надо командовать, не угодно ли в последний раз помириться?
Обязанность секунданта.
Как нарочно, Маврикий Николаевич, до сих пор молчавший, но с самого вчерашнего дня страдавший про себя за свою уступчивость и потворство, вдруг подхватил мысль Кириллова и тоже заговорил:
— Я совершенно присоединяюсь к словам господина Кириллова… эта мысль, что нельзя мириться на барьере, есть предрассудок, годный для французов… Да я и не понимаю обиды, воля ваша, я давно хотел сказать… потому что ведь предлагаются всякие извинения, не так ли?
Он весь покраснел.
Редко случалось ему говорить так много и с таким волнением.
— Я опять подтверждаю мое предложение представить всевозможные извинения, — с чрезвычайною поспешностию подхватил Николай Всеволодович.
— Разве это возможно? — неистово вскричал Гаганов, обращаясь к Маврикию Николаевичу и в исступлении топнув ногой.
— Объясните вы этому человеку, если вы секундант, а не враг мой, Маврикий Николаевич (он ткнул пистолетом в сторону Николая Всеволодовича), – что такие уступки только усиление обиды!
Он не находит возможным от меня обидеться!..
Он позора не находит уйти от меня с барьера!
За кого же он принимает меня после этого, в ваших глазах… а вы еще мой секундант!
Вы только меня раздражаете, чтоб я не попал.
— Он топнул опять ногой, слюня брызгала с его губ.
— Переговоры кончены.
Прошу слушать команду! — изо всей силы вскричал Кириллов.
— Раз!
Два!
Три!
Со словом трипротивники направились друг на друга.
Гаганов тотчас же поднял пистолет и на пятом или шестом шаге выстрелил.
На секунду приостановился и, уверившись, что дал промах, быстро подошел к барьеру.
Подошел и Николай Всеволодович, поднял пистолет, но как-то очень высоко, и выстрелил совсем почти не целясь.
Затем вынул платок и замотал в него мизинец правой руки.
Тут только увидели, что Артемий Павлович не совсем промахнулся, но пуля его только скользнула по пальцу, по суставной мякоти, не тронув кости; вышла ничтожная царапина.
Кириллов тотчас же заявил, что дуэль, если противники не удовлетворены, продолжается.
— Я заявляю, — прохрипел Гаганов (у него пересохло горло), опять обращаясь к Маврикию Николаевичу, — что этот человек (он ткнул опять в сторону Ставрогина) выстрелил нарочно на воздух… умышленно… Это опять обида!
Он хочет сделать дуэль невозможною!
— Я имею право стрелять как хочу, лишь бы происходило по правилам, — твердо заявил Николай Всеволодович.
— Нет, не имеет!
Растолкуйте ему, растолкуйте! — кричал Гаганов.
— Я совершенно присоединяюсь к мнению Николая Всеволодовича, — возгласил Кириллов.
— Для чего он щадит меня? — бесновался Гаганов, не слушая.