— То есть, видишь ли, она хочет назначить тебе день и место для взаимного объяснения; остатки вашего сентиментальничанья.
Ты с нею двадцать лет кокетничал и приучил ее к самым смешным приемам.
Но не беспокойся, теперь уж совсем не то; она сама поминутно говорит, что теперь только начала «презирать».
Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба есть одно только взаимное излияние помой.
Она мне много, брат, рассказала; фу, какую лакейскую должность исполнял ты всё время.
Даже я краснел за тебя.
— Я исполнял лакейскую должность? — не выдержал Степан Трофимович.
— Хуже, ты был приживальщиком, то есть лакеем добровольным. Лень трудиться, а на денежки-то у нас аппетит.
Всё это и она теперь понимает; по крайней мере ужас, что про тебя рассказала.
Ну, брат, как я хохотал над твоими письмами к ней; совестно и гадко.
Но ведь вы так развращены, так развращены!
В милостыне есть нечто навсегда развращающее — ты явный пример!
— Она тебе показывала мои письма!
— Все. То есть, конечно, где же их прочитать?
Фу, сколько ты исписал бумаги, я думаю, там более двух тысяч писем… А знаешь, старик, я думаю, у вас было одно мгновение, когда она готова была бы за тебя выйти?
Глупейшим ты образом упустил!
Я, конечно, говорю с твоей точки зрения, но все-таки ж лучше, чем теперь, когда чуть не сосватали на «чужих грехах», как шута для потехи, за деньги.
— За деньги!
Она, она говорит, что за деньги! — болезненно возопил Степан Трофимович.
— А то как же?
Да что ты, я же тебя и защищал.
Ведь это единственный твой путь оправдания.
Она сама поняла, что тебе денег надо было, как и всякому, и что ты с этой точки, пожалуй, и прав.
Я ей доказал, как дважды два, что вы жили на взаимных выгодах: она капиталисткой, а ты при ней сентиментальным шутом.
Впрочем, за деньги она не сердится, хоть ты ее и доил, как козу.
Ее только злоба берет, что она тебе двадцать лет верила. что ты ее так облапошил на благородстве и заставил так долго лгать.
В том, что сама лгала, она никогда не сознается, но за это-то тебе и достанется вдвое.
Не понимаю, как ты не догадался, что тебе придется когда-нибудь рассчитаться.
Ведь был же у тебя хоть какой-нибудь ум.
Я вчера посоветовал ей отдать тебя в богадельню, успокойся, в приличную, обидно не будет; она, кажется, так и сделает.
Помнишь последнее письмо твое ко мне в X — скую губернию, три недели назад?
— Неужели ты ей показал? — в ужасе вскочил Степан Трофимович.
— Ну еще же бы нет!
Первым делом.
То самое, в котором ты уведомлял, что она тебя эксплуатирует, завидуя твоему таланту, ну и там об «чужих грехах».
Ну, брат, кстати, какое, однако, у тебя самолюбие!
Я так хохотал.
Вообще твои письма прескучные; у тебя ужасный слог.
Я их часто совсем не читал, а одно так и теперь валяется у меня нераспечатанным; я тебе завтра пришлю.
Но это, это последнее твое письмо — это верх совершенства!
Как я хохотал, как хохотал!
— Изверг, изверг! — возопил Степан Трофимович.
— Фу, черт, да с тобой нельзя разговаривать.
Послушай, ты опять обижаешься, как в прошлый четверг?
Степан Трофимович грозно выпрямился:
— Как ты смеешь говорить со мной таким языком?
— Каким это языком?
Простым и ясным?
— Но скажи же мне наконец, изверг, сын ли ты мой или нет?
— Об этом тебе лучше знать.