«Марсельеза» как-то вдруг ужасно глупеет: она уже не скрывает, что раздражена и обижена; это вопли негодования, это слезы и клятвы с простертыми к провидению руками:
Pas un pouce de notre terrain, pas une pierre de nos forteresses!
Ho уже она принуждена петь с
«Mein lieber Augustin» в один такт.
Ее звуки как-то глупейшим образом переходят в «Augustin», она склоняется, погасает.
Изредка лишь, прорывом, послышится опять «qu’un sang impur…», но тотчас же преобидно перескочит в гаденький вальс.
Она смиряется совершенно: это Жюль Фавр, рыдающий на груди Бисмарка и отдающий всё, всё… Но тут уже свирепеет и «Augustin»: слышатся сиплые звуки, чувствуется безмерно выпитое пиво, бешенство самохвальства, требования миллиардов, тонких сигар, шампанского и заложников;
«Augustin» переходит в неистовый рев… Франко-прусская война оканчивается.
Наши аплодируют, Юлия Михайловна улыбается и говорит:
«Ну как его прогнать?»
Мир заключен.
У мерзавца действительно был талантик.
Степан Трофимович уверял меня однажды, что самые высокие художественные таланты могут быть ужаснейшими мерзавцами и что одно другому не мешает.
Был потом слух, что Лямшин украл эту пиеску у одного талантливого и скромного молодого человека, знакомого ему проезжего, который так и остался в неизвестности; но это в сторону.
Этот негодяй, который несколько лет вертелся пред Степаном Трофимовичем, представляя на его вечеринках, по востребованию, разных жидков, исповедь глухой бабы или родины ребенка, теперь уморительно карикатурил иногда у Юлии Михайловны, между прочим, и самого Степана Трофимовича, под названием
«Либерал сороковых годов».
Все покатывались со смеху, так что под конец его решительно нельзя было прогнать: слишком нужным стал человеком.
К тому же он раболепно заискивал у Петра Степановича, который в свою очередь приобрел к тому времени уже до странности сильное влияние на Юлию Михайловну…
Я не заговорил бы об этом мерзавце особливо, и не стоил бы он того, чтобы на нем останавливаться; но тут произошла одна возмущающая история, в которой он, как уверяют, тоже участвовал, а истории этой я никак не могу обойти в моей хронике.
В одно утро пронеслась по всему городу весть об одном безобразном и возмутительном кощунстве.
При входе на нашу огромную рыночную площадь находится ветхая церковь Рождества богородицы, составляющая замечательную древность в нашем древнем городе.
У врат ограды издавна помещалась большая икона богоматери, вделанная за решеткой в стену.
И вот икона была в одну ночь ограблена, стекло киота выбито, решетка изломана и из венца и ризы было вынуто несколько камней и жемчужин, не знаю, очень ли драгоценных.
Но главное в том, что кроме кражи совершено было бессмысленное, глумительное кощунство: за разбитым стеклом иконы нашли, говорят, утром живую мышь.
Положительно известно теперь, четыре месяца спустя, что преступление совершено было каторжным Федькой, но почему-то прибавляют тут и участие Лямшина.
Тогда никто не говорил о Лямшине и совсем не подозревали его, а теперь все утверждают, что это он впустил тогда мышь.
Помню, всё наше начальство немного потерялось.
Народ толпился у места преступления с утра.
Постоянно стояла толпа, хоть не бог знает какая, но все-таки человек во сто. Одни приходили, другие уходили.
Подходившие крестились, прикладывались к иконе; стали подавать, и явилось церковное блюдо, а у блюда монах, и только к трем часам пополудни начальство догадалось, что можно народу приказать и не останавливаться толпой, а, помолившись, приложившись и пожертвовав, проходить мимо.
На фон Лембке этот несчастный случай произвел самое мрачное впечатление.
Юлия Михайловна, как передавали мне, выразилась потом, что с этого зловещего утра она стала замечать в своем супруге то странное уныние, которое не прекращалось у него потом вплоть до самого выезда, два месяца тому назад, по болезни, из нашего города и, кажется, сопровождает его теперь и в Швейцарии, где он продолжает отдыхать после краткого своего поприща в нашей губернии.
Помню, в первом часу пополудни я зашел тогда на площадь; толпа была молчалива и лица важно-угрюмые.
Подъехал на дрожках купец, жирный и желтый, вылез из экипажа, отдал земной поклон, приложился, пожертвовал рубль, охая взобрался на дрожки и опять уехал.
Подъехала и коляска с двумя нашими дамами в сопровождении двух наших шалунов.
Молодые люди (из коих один был уже не совсем молодой) вышли тоже из экипажа и протеснились к иконе, довольно небрежно отстраняя народ.
Оба шляп не скинули, а один надвинул на нос пенсне.
В народе зароптали, правда глухо, но неприветливо.
Молодец в пенсне вынул из портмоне, туго набитого кредитками, медную копейку и бросил на блюдо; оба, смеясь и громко говоря, повернулись к коляске.
В эту минуту вдруг подскакала, в сопровождении Маврикия Николаевича, Лизавета Николаевна.
Она соскочила с лошади, бросила повод своему спутнику, оставшемуся по ее приказанию на коне, и подошла к образу именно в то время, когда брошена была копейка.
Румянец негодования залил ее щеки; она сняла свою круглую шляпу, перчатки, упала на колени пред образом, прямо на грязный тротуар, и благоговейно положила три земных поклона.
Затем вынула свой портмоне, но так как в нем оказалось только несколько гривенников, то мигом сняла свои бриллиантовые серьги и положила на блюдо.
— Можно, можно?
На украшение ризы? — вся в волнении спросила она монаха.
— Позволительно, — отвечал тот, — всякое даяние благо.
Народ молчал, не выказывая ни порицания, ни одобрения; Лизавета Николаевна села на коня в загрязненном своем платье и ускакала.
II
Два дня спустя после сейчас описанного случая я встретил ее в многочисленной компании, отправлявшейся куда-то в трех колясках, окруженных верховыми.
Она поманила меня рукой, остановила коляску и настоятельно потребовала, чтоб я присоединился к их обществу.