— И всё?
Всё, что осталось от двадцати лет?
Последнее прощание наше?
— Вы ужасно любите восклицать, Степан Трофимович.
Нынче это совсем не в моде.
Они говорят грубо, но просто.
Дались вам наши двадцать лет!
Двадцать лет обоюдного самолюбия, и больше ничего.
Каждое письмо ваше ко мне писано не ко мне, а для потомства.
Вы стилист, а не друг, а дружба — это только прославленное слово, в сущности: взаимное излияние помой…
— Боже, сколько чужих слов!
Затверженные уроки!
И на вас уже надели они свой мундир!
Вы тоже в радости, вы тоже на солнце; ch?re, ch?re, за какое чечевичное варево продали вы им вашу свободу!
— Я не попугай, чтобы повторять чужие слова, — вскипела Варвара Петровна.
— Будьте уверены, что у меня свои слова накопились.
Что сделали вы для меня в эти двадцать лет?
Вы отказывали мне даже в книгах, которые я для вас выписывала и которые, если бы не переплетчик, остались бы неразрезанными.
Что давали вы мне читать, когда я, в первые годы, просила вас руководить меня?
Всё Капфиг да Капфиг.
Вы ревновали даже к моему развитию и брали меры.
А между тем над вами же все смеются.
Признаюсь, я всегда вас считала только за критика; вы литературный критик, и ничего более.
Когда дорогой в Петербург я вам объявила, что намерена издавать журнал и посвятить ему всю мою жизнь, вы тотчас же поглядели на меня иронически и стали вдруг ужасно высокомерны.
— Это было не то, не то… мы тогда боялись преследований…
— Это было то самое, а преследований в Петербурге вы уж никак не могли бояться.
Помните, потом в феврале, когда пронеслась весть, вы вдруг прибежали ко мне перепуганный и стали требовать, чтоб я тотчас же дала вам удостоверение, в виде письма, что затеваемый журнал до вас совсем не касается, что молодые люди ходят ко мне, а не к вам, а что вы только домашний учитель, который живет в доме потому, что ему еще недодано жалование, не так ли?
Помните это вы?
Вы отменно отличались всю вашу жизнь, Степан Трофимович.
— Это была только одна минута малодушия, минута глаз на глаз, — горестно воскликнул он, — но неужели, неужели же всё порвать из-за таких мелких впечатлений?
Неужели же ничего более не уцелело между нами за столь долгие годы?
— Вы ужасно расчетливы; вы всё хотите так сделать, чтоб я еще оставалась в долгу.
Когда вы воротились из-за границы, вы смотрели предо мною свысока и не давали мне выговорить слова, а когда я сама поехала и заговорила с вами потом о впечатлении после Мадонны, вы не дослушали и высокомерно стали улыбаться в свой галстук, точно я уж не могла иметь таких же точно чувств, как и вы.
— Это было не то, вероятно не то… J’ai oubli?.
— Нет, это было то самое, да и хвалиться-то было нечем предо мною, потому что всё это вздор и одна только ваша выдумка.
Нынче никто, никто уж Мадонной не восхищается и не теряет на это времени, кроме закоренелых стариков.
Это доказано.
— Уж и доказано?
— Она совершенно ни к чему не служит.
Эта кружка полезна, потому что в нее можно влить воды; этот карандаш полезен, потому что им можно всё записать, а тут женское лицо хуже всех других лиц в натуре.
Попробуйте нарисовать яблоко и положите тут же рядом настоящее яблоко — которое вы возьмете?
Небось не ошибетесь.
Вот к чему сводятся теперь все ваши теории, только что озарил их первый луч свободного исследования.
— Так, так.
— Вы усмехаетесь иронически.
А что, например, говорили вы мне о милостыне?
А между тем наслаждение от милостыни есть наслаждение надменное и безнравственное, наслаждение богача своим богатством, властию и сравнением своего значения с значением нищего.
Милостыня развращает и подающего и берущего и, сверх того, не достигает цели, потому что только усиливает нищенство.
Лентяи, не желающие работать, толпятся около дающих, как игроки у игорного стола, надеясь выиграть. А меж тем жалких грошей, которые им бросают, недостает и на сотую долю.
Много ль вы роздали в вашу жизнь?