— Да, шутовские, и знаете… очень гадкие.
— Ну, коли уж были, так, наверно, и теперь то же самое.
— А главное потому, что так глупо.
Потому что те люди образованные и, наверно, так глупо не напишут.
— Ну да, ну да.
— А что, если это и в самом деле кто-нибудь хочет действительно донести?
— Невероятно, — сухо отрезал Петр Степанович.
— Что значит телеграмма из Третьего отделения и пенсион?
Пашквиль очевидный.
— Да, да, — устыдился Лембке.
— Знаете что, оставьте-ка это у меня.
Я вам наверно разыщу. Раньше, чем тех, разыщу.
— Возьмите, — согласился фон Лембке, с некоторым, впрочем, колебанием.
— Вы кому-нибудь показывали?
— Нет, как можно, никому.
— То есть Юлии Михайловне?
— Ах, боже сохрани, и ради бога не показывайте ей сами! — вскричал Лембке в испуге.
— Она будет так потрясена… и рассердится на меня ужасно.
— Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами заслужили, коли вам так пишут.
Знаем мы женскую логику.
Ну, прощайте.
Я вам, может, даже дня через три этого сочинителя представлю.
Главное, уговор!
IV
Петр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он «человека сам сочинит да с ним и живет».
Ушел он от фон Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен.
Но идея была ложная, и всё основано было только на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с самого начала и раз навсегда, совершеннейшим простачком.
Как и каждый страдальчески мнительный человек, Андрей Антонович всяческий раз бывал чрезвычайно и радостно доверчив в первую минуту выхода из неизвестности.
Новый оборот вещей представился ему сначала в довольно приятном виде, несмотря на некоторые вновь наступавшие хлопотливые сложности.
По крайней мере старые сомнения падали в прах.
К тому же он так устал за последние дни, чувствовал себя таким измученным и беспомощным, что душа его поневоле жаждала покоя.
Но увы, он уже опять был неспокоен.
Долгое житье в Петербурге оставило в душе его следы неизгладимые.
Официальная и даже секретная история «нового поколения» ему была довольно известна, — человек был любопытный и прокламации собирал, — но никогда не понимал он в ней самого первого слова.
Теперь же был как в лесу: он всеми инстинктами своими предчувствовал, что в словах Петра Степановича заключалось нечто совершенно несообразное, вне всяких форм и условий, — «хотя ведь черт знает что может случиться в этом „“новом поколении” и черт знает как это у них там совершается!» — раздумывал он, теряясь в соображениях.
А тут как нарочно снова просунул к нему голову Блюм.
Всё время посещения Петра Степановича он выжидал недалеко.
Блюм этот приходился даже родственником Андрею Антоновичу, дальним, но всю жизнь тщательно и боязливо скрываемым.
Прошу прощения у читателя в том, что этому ничтожному лицу отделю здесь хоть несколько слов.
Блюм был из странного рода «несчастных» немцев — и вовсе не по крайней своей бездарности, а именно неизвестно почему.
«Несчастные» немцы не миф, а действительно существуют, даже в России, и имеют свой собственный тип.
Андрей Антонович всю жизнь питал к нему самое трогательное сочувствие и везде, где только мог, по мере собственных своих успехов по службе, выдвигал его на подчиненное, подведомственное ему местечко; но тому нигде не везло.
То место оставлялось за штатом, то переменялось начальство, то чуть не упекли его однажды с другими под суд.
Был он аккуратен, но как-то слишком, без нужды и во вред себе, мрачен; рыжий, высокий, сгорбленный, унылый, даже чувствительный и, при всей своей приниженности, упрямый и настойчивый, как вол, хотя всегда невпопад.
К Андрею Антоновичу питал он с женой и с многочисленными детьми многолетнюю и благоговейную привязанность.
Кроме Андрея Антоновича, никто никогда не любил его.
Юлия Михайловна сразу его забраковала, но одолеть упорство своего супруга не могла.
Это была их первая супружеская ссора, и случилась она тотчас после свадьбы, в самые первые медовые дни, когда вдруг обнаружился пред нею Блюм, до тех пор тщательно от нее припрятанный, с обидною тайной своего к ней родства.
Андрей Антонович умолял сложа руки, чувствительно рассказал всю историю Блюма и их дружбы с самого детства, но Юлия Михайловна считала себя опозоренною навеки и даже пустила в ход обмороки.
Фон Лембке не уступил ей ни шагу и объявил, что не покинет Блюма ни за что на свете и не отдалит от себя, так что она наконец удивилась и принуждена была позволить Блюма.