Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Бесы (1871)

Приостановить аудио

— Да, шутовские, и знаете… очень гадкие.

— Ну, коли уж были, так, наверно, и теперь то же самое.

— А главное потому, что так глупо.

Потому что те люди образованные и, наверно, так глупо не напишут.

— Ну да, ну да.

— А что, если это и в самом деле кто-нибудь хочет действительно донести?

— Невероятно, — сухо отрезал Петр Степанович. 

— Что значит телеграмма из Третьего отделения и пенсион?

Пашквиль очевидный.

— Да, да, — устыдился Лембке.

— Знаете что, оставьте-ка это у меня.

Я вам наверно разыщу. Раньше, чем тех, разыщу.

— Возьмите, — согласился фон Лембке, с некоторым, впрочем, колебанием.

— Вы кому-нибудь показывали?

— Нет, как можно, никому.

— То есть Юлии Михайловне?

— Ах, боже сохрани, и ради бога не показывайте ей сами! — вскричал Лембке в испуге. 

— Она будет так потрясена… и рассердится на меня ужасно.

— Да, вам же первому и достанется, скажет, что сами заслужили, коли вам так пишут.

Знаем мы женскую логику.

Ну, прощайте.

Я вам, может, даже дня через три этого сочинителя представлю.

Главное, уговор!

IV

Петр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он «человека сам сочинит да с ним и живет».

Ушел он от фон Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен.

Но идея была ложная, и всё основано было только на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с самого начала и раз навсегда, совершеннейшим простачком.

Как и каждый страдальчески мнительный человек, Андрей Антонович всяческий раз бывал чрезвычайно и радостно доверчив в первую минуту выхода из неизвестности.

Новый оборот вещей представился ему сначала в довольно приятном виде, несмотря на некоторые вновь наступавшие хлопотливые сложности.

По крайней мере старые сомнения падали в прах.

К тому же он так устал за последние дни, чувствовал себя таким измученным и беспомощным, что душа его поневоле жаждала покоя.

Но увы, он уже опять был неспокоен.

Долгое житье в Петербурге оставило в душе его следы неизгладимые.

Официальная и даже секретная история «нового поколения» ему была довольно известна, — человек был любопытный и прокламации собирал, — но никогда не понимал он в ней самого первого слова.

Теперь же был как в лесу: он всеми инстинктами своими предчувствовал, что в словах Петра Степановича заключалось нечто совершенно несообразное, вне всяких форм и условий, — «хотя ведь черт знает что может случиться в этом „“новом поколении” и черт знает как это у них там совершается!» — раздумывал он, теряясь в соображениях.

А тут как нарочно снова просунул к нему голову Блюм.

Всё время посещения Петра Степановича он выжидал недалеко.

Блюм этот приходился даже родственником Андрею Антоновичу, дальним, но всю жизнь тщательно и боязливо скрываемым.

Прошу прощения у читателя в том, что этому ничтожному лицу отделю здесь хоть несколько слов.

Блюм был из странного рода «несчастных» немцев — и вовсе не по крайней своей бездарности, а именно неизвестно почему.

«Несчастные» немцы не миф, а действительно существуют, даже в России, и имеют свой собственный тип.

Андрей Антонович всю жизнь питал к нему самое трогательное сочувствие и везде, где только мог, по мере собственных своих успехов по службе, выдвигал его на подчиненное, подведомственное ему местечко; но тому нигде не везло.

То место оставлялось за штатом, то переменялось начальство, то чуть не упекли его однажды с другими под суд.

Был он аккуратен, но как-то слишком, без нужды и во вред себе, мрачен; рыжий, высокий, сгорбленный, унылый, даже чувствительный и, при всей своей приниженности, упрямый и настойчивый, как вол, хотя всегда невпопад.

К Андрею Антоновичу питал он с женой и с многочисленными детьми многолетнюю и благоговейную привязанность.

Кроме Андрея Антоновича, никто никогда не любил его.

Юлия Михайловна сразу его забраковала, но одолеть упорство своего супруга не могла.

Это была их первая супружеская ссора, и случилась она тотчас после свадьбы, в самые первые медовые дни, когда вдруг обнаружился пред нею Блюм, до тех пор тщательно от нее припрятанный, с обидною тайной своего к ней родства.

Андрей Антонович умолял сложа руки, чувствительно рассказал всю историю Блюма и их дружбы с самого детства, но Юлия Михайловна считала себя опозоренною навеки и даже пустила в ход обмороки.

Фон Лембке не уступил ей ни шагу и объявил, что не покинет Блюма ни за что на свете и не отдалит от себя, так что она наконец удивилась и принуждена была позволить Блюма.