Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Бесы (1871)

Приостановить аудио

— Тут, наверно, телеграмма из Петербурга была, — сказал вдруг Степан Трофимович.

— Телеграмма!

Про вас?

Это за сочинения-то Герцена да за вашу поэму, с ума вы сошли, да за что тут арестовать?

Я просто озлился.

Он сделал гримасу и видимо обиделся — не за окрик мой, а за мысль, что не за что было арестовать.

— Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать? — загадочно пробормотал он.

Дикая, нелепейшая идея мелькнула у меня в уме.

— Степан Трофимович, скажите мне как другу, — вскричал я, — как истинному другу, я вас не выдам: принадлежите вы к какому-нибудь тайному обществу или нет?

И вот, к удивлению моему, он и тут был не уверен: участвует он или нет в каком-нибудь тайном обществе.

— Ведь как это считать, voyez-vous…

— Как «как считать»?

— Когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и… кто может заручиться: думаешь, что не принадлежишь, ан, смотришь, окажется, что к чему-нибудь и принадлежишь.

— Как это можно, тут да или нет?

— Cela date de P?tersbourg, когда мы с нею хотели там основать журнал.

Вот где корень.

Мы тогда ускользнули, и они нас забыли, а теперь вспомнили.

Cher, cher, разве вы не знаете! — воскликнул он болезненно. 

— У нас возьмут, посадят в кибитку, и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате…

И он вдруг заплакал, горячими, горячими слезами.

Слезы так и хлынули.

Он закрыл глаза своим красным фуляром и рыдал, рыдал минут пять, конвульсивно.

Меня всего передернуло.

Этот человек, двадцать лет нам пророчествовавший, наш проповедник, наставник, патриарх, Кукольник, так высоко и величественно державший себя над всеми нами, пред которым мы так от души преклонялись, считая за честь, — и вдруг он теперь рыдал, рыдал, как крошечный, нашаливший мальчик в ожидании розги, за которою отправился учитель.

Мне ужасно стало жаль его.

В «кибитку» он, очевидно, верил, как в то, что я сидел подле него, и ждал ее именно в это утро, сейчас, сию минуту, и всё это за сочинения Герцена да за какую-то свою поэму!

Такое полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности было и умилительно и как-то противно.

Он наконец плакать перестал, встал с дивана и начал опять ходить по комнате, продолжая со мною разговор, но поминутно поглядывая в окошко и прислушиваясь в переднюю.

Разговор наш продолжался бессвязно.

Все уверения мои и успокоения отскакивали как от стены горох.

Он мало слушал, но все-таки ему ужасно нужно было, чтоб я его успокоивал и без умолку говорил в этом смысле.

Я видел, что он не мог теперь без меня обойтись и ни за что бы не отпустил от себя.

Я остался, и мы просидели часа два с лишком.

В разговоре он вспомнил, что Блюм захватил с собою две найденные у него прокламации.

— Как прокламации! — испугался я сдуру. 

— Разве вы…

— Э, мне подкинули десять штук, — ответил он досадливо (он со мною говорил то досадливо и высокомерно, то ужасно жалобно и приниженно), но я с восьмью уже распорядился, а Блюм захватил только две…

И он вдруг покраснел от негодования.

— Vous me mettez avec ces gens-l?!

Неужто вы полагаете, что я могу быть с этими подлецами, с подметчиками, с моим сынком Петром Степановичем, avec ces esprits-forts de la l?chet?!

О боже!

— Ба, да не смешали ли вас как-нибудь… Впрочем, вздор, быть не может! — заметил я.

— Savez-vous, — вырвалось у него вдруг, — я чувствую минутами, que je ferai l?-bas quelque esclandre.

О, не уходите, не оставляйте меня одного!

Ma carri?re est finie aujourd’hui, je le sens.

Я, знаете, я, может быть, брошусь и укушу там кого-нибудь, как тот подпоручик…

Он посмотрел на меня странным взглядом — испуганным и в то же время как бы и желающим испугать.

Он действительно всё более и более раздражался на кого-то и на что-то, по мере того как проходило время и не являлись «кибитки»; даже злился.

Вдруг Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в переднюю, задела и уронила там вешалку.

Степан Трофимович задрожал и помертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не завизжал на Настасью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню.