Но вот господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он «сначала ни за что не соглашался читать» (очень надо было объявлять!).
«Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику» (ну так зачем же понес?); «но так как его упросили, то он и понес, и так как, сверх того, он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть, написал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике, то уж так и быть, прочтет эту последнюю статью публике» и т. д., и т. д. — всё в этом роде.
Но всё бы это ничего, и кто не знает авторских предисловий? Хотя замечу, при малой образованности нашей публики и при раздражительности задних рядов это всё могло повлиять.
Ну не лучше ли было бы прочитать маленькую повесть, крошечный рассказик в том роде, как он прежде писывал, — то есть хоть обточенно и жеманно, но иногда с остроумием?
Этим было бы всё спасено.
Нет-с, не тут-то было!
Началась рацея!
Боже, чего тут не было!
Положительно скажу, что даже столичная публика доведена была бы до столбняка, не только наша.
Представьте себе почти два печатных листа самой жеманной и бесполезной болтовни; этот господин вдобавок читал еще как-то свысока, пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже с обидой для нашей публики.
Тема… Но кто ее мог разобрать, эту тему?
Это был какой-то отчет о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях.
Но чего?
Но об чем?
Как ни хмурились наши губернские лбы целую половину чтения, ничего не могли одолеть, так что вторую половину прослушали лишь из учтивости.
Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но, признаюсь, это вышло несколько неловко.
К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе… И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так, как у всего человечества.
Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных, то есть и все видели, но не умели приметить, а «вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь».
Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета.
Сидят они где-то в Германии.
Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга.
Какая-то русалка запищала в кустах.
Глюк заиграл в тростнике на скрипке.
Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому не известна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре.
Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман.
И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу.
Две с половиною страницы переправы, но все-таки попадает в прорубь.
Гений тонет, — вы думаете, утонул?
И не думал; это всё для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, «как замороженная слеза», и в этой льдинке отразилась Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, «помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты воскликнула радостно: „“Нет преступления!” “„Да, — сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников”.
Мы зарыдали и расстались навеки».
— Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли, в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника.
Схимник молится.
Гений приникает к крошечному решетчатому оконцу и вдруг слышит вздох.
Вы думаете, это схимник вздохнул?
Очень ему надо вашего схимника!
Нет-с, просто-запросто этот вздох «напомнил ему ее первый вздох, тридцать семь лет назад», когда, «помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: „“К чему любить?
Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю”». Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк Марций.
«Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки» и т. д., и т. д.
Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде.
И наконец, что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле!
Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик — все эти труждающиеся и обремененные для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне.
Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний.
Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, — нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров.
Он берет чужую идею, приплетает к ней ее антитез, и каламбур готов.
Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола… Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры… но он даже не верит в лавры… Тут казенный припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, — и пошла, и пошла, засвистала машина…
«А впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю; я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я еще вам триста раз надоем, читать устанете…»
Разумеется, кончилось не так ладно; но то худо, что с него-то и началось.
Давно уже началось шарканье, сморканье, кашель и всё то, что бывает, когда на литературном чтении литератор, кто бы он ни был, держит публику более двадцати минут.
Но гениальный писатель ничего этого не замечал.
Он продолжал сюсюкать и мямлить, знать не зная публики, так что все стали приходить в недоумение.