Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Бесы (1871)

Приостановить аудио

Но уже было поздно.

Андрей Антонович всё время кадрили смотрел на танцующих с каким-то гневливым недоумением, а когда начались отзывы в публике, начал беспокойно озираться кругом.

Тут в первый раз бросились ему в глаза некоторые буфетные личности; взгляд его выразил чрезвычайное удивление.

Вдруг раздался громкий смех над одною проделкой в кадрили: издатель «грозного непетербургского издания», танцевавший с дубиной в руках, почувствовав окончательно, что не может вынести на себе очков «честной русской мысли», и не зная, куда от нее деваться, вдруг, в последней фигуре, пошел навстречу очкам вверх ногами, что, кстати, и должно было обозначать постоянное извращение вверх ногами здравого смысла в «грозном непетербургском издании».

Так как один Лямшин умел ходить вверх ногами, то он и взялся представлять издателя с дубиной.

Юлия Михайловна решительно не знала, что будут ходить вверх ногами.

«От меня это утаили, утаили», — повторяла она мне потом в отчаянии и негодовании.

Хохот толпы приветствовал, конечно, не аллегорию, до которой никому не было дела, а просто хождение вверх ногами во фраке с фалдочками.

Лембке вскипел и затрясся.

— Негодяй! — крикнул он, указывая на Лямшина.  — Схватить мерзавца, обернуть… обернуть его ногами… головой… чтоб голова вверху… вверху!

Лямшин вскочил на ноги.

Хохот усиливался.

— Выгнать всех мерзавцев, которые смеются! — предписал вдруг Лембке.

Толпа загудела и загрохотала.

— Этак нельзя, ваше превосходительство.

— Публику нельзя ругать-с.

— Сам дурак! — раздался голос откуда-то из угла.

— Флибустьеры! — крикнул кто-то из другого конца.

Лембке быстро обернулся на крик и весь побледнел.

Тупая улыбка показалась на его губах, — как будто он что-то вдруг понял и вспомнил.

— Господа, — обратилась Юлия Михайловна к надвигавшейся толпе, в то же время увлекая за собою мужа, — господа, извините Андрея Антоновича, Андрей Антонович нездоров… извините… простите его, господа!

Я именно слышал, как она сказала: «простите».

Сцена была очень быстра.

Но я решительно помню, что часть публики уже в это самое время устремилась вон из зала, как бы в испуге, именно после этих слов Юлии Михайловны.

Я даже запоминаю один истерический женский крик сквозь слезы:

— Ах, опять как давеча!

И вдруг в эту уже начавшуюся почти давку опять ударила бомба, именно «опять как давеча»:

— Пожар!

Всё Заречье горит!

Не помню только, где впервые раздался этот ужасный крик: в залах ли, или, кажется, кто-то вбежал с лестницы из передней, но вслед за тем наступила такая тревога, что и рассказать не возьмусь.

Больше половины собравшейся на бал публики были из Заречья — владетели тамошних деревянных домов или их обитатели.

Бросились к окнам, мигом раздвинули гардины, сорвали шторы.

Заречье пылало.

Правда, пожар только еще начался, но пылало в трех совершенно разных местах, — это-то и испугало.

— Поджог!

Шпигулинские! — вопили в толпе.

Я упомнил несколько весьма характерных восклицаний:

— Так и предчувствовало мое сердце, что подожгут, все эти дни оно чувствовало!

— Шпигулинские, шпигулинские, некому больше!

— Нас и собрали тут нарочно, чтобы там поджечь!

Этот последний, самый удивительный крик был женский, неумышленный, невольный крик погоревшей Коробочки.

Всё хлынуло к выходу.

Не стану описывать давки в передней при разборе шуб, платков и салопов, визга испуганных женщин, плача барышень.

Вряд ли было какое воровство, но не удивительно, что при таком беспорядке некоторые так и уехали без теплой одежды, не отыскав своего, о чем долго потом рассказывалось в городе с легендами и прикрасами.

Лембке и Юлия Михайловна были почти сдавлены толпою в дверях.

— Всех остановить!

Не выпускать ни одного! — вопил Лембке, грозно простирая руку навстречу теснившимся. 

— Всем поголовно строжайший обыск, немедленно!

Из залы посыпались крепкие ругательства.

— Андрей Антонович!