Благодарю вас.
Маврикий Николаевич, готовы?
Они уехали.
Я, разумеется, тотчас же побежал к Шатову.
— Mon ami! — догнал меня на крыльце Степан Трофимович, — непременно будьте у меня в десять или в одиннадцать часов, когда я вернусь.
О, я слишком, слишком виноват пред вами и… пред всеми, пред всеми.
VIII
Шатова я не застал дома; забежал через два часа — опять нет.
Наконец, уже в восьмом часу я направился к нему, чтоб или застать его, или оставить записку; опять не застал.
Квартира его была заперта, а он жил один, безо всякой прислуги.
Мне было подумалось, не толкнуться ли вниз, к капитану Лебядкину, чтобы спросить о Шатове; но тут было тоже заперто, и ни слуху, ни свету оттуда, точно пустое место.
Я с любопытством прошел мимо дверей Лебядкина, под влиянием давешних рассказов.
В конце концов я решил зайти завтра пораньше.
Да и на записку, правда, я не очень надеялся; Шатов мог пренебречь, он был такой упрямый, застенчивый.
Проклиная неудачу и уже выходя из ворот, я вдруг наткнулся на господина Кириллова; он входил в дом и первый узнал меня.
Так как он сам начал расспрашивать, то я и рассказал ему всё в главных чертах и что у меня есть записка.
— Пойдемте, — сказал он, — я всё сделаю.
Я вспомнил, что он, по словам Липутина, занял с утра деревянный флигель на дворе.
В этом флигеле, слишком для него просторном, квартировала с ним вместе какая-то старая глухая баба, которая ему и прислуживала.
Хозяин дома в другом новом доме своем и в другой улице содержал трактир, а эта старуха, кажется родственница его, осталась смотреть за всем старым домом.
Комнаты во флигеле были довольно чисты, но обои грязны.
В той, куда мы вошли, мебель была сборная, разнокалиберная и совершенный брак: два ломберных стола, комод ольхового дерева, большой тесовый стол из какой-нибудь избы или кухни, стулья и диван с решетчатыми спинками и с твердыми кожаными подушками.
В углу помещался старинный образ, пред которым баба еще до нас затеплила лампадку, а на стенах висели два больших тусклых масляных портрета: один покойного императора Николая Павловича, снятый, судя по виду, еще в двадцатых годах столетия; другой изображал какого-то архиерея.
Господин Кириллов, войдя, засветил свечу и из своего чемодана, стоявшего в углу и еще не разобранного, достал конверт, сургуч и хрустальную печатку.
— Запечатайте вашу записку и надпишите конверт.
Я было возразил, что не надо, но он настоял.
Надписав конверт, я взял фуражку.
— А я думал, вы чаю, — сказал он, — я чай купил.
Хотите?
Я не отказался.
Баба скоро внесла чай, то есть большущий чайник горячей воды, маленький чайник с обильно заваренным чаем, две большие каменные, грубо разрисованные чашки, калач и целую глубокую тарелку колотого сахару.
— Я чай люблю, — сказал он, — ночью; много, хожу и пью; до рассвета.
За границей чай ночью неудобно.
— Вы ложитесь на рассвете?
— Всегда; давно.
Я мало ем; всё чай.
Липутин хитер, но нетерпелив.
Меня удивило, что он хотел разговаривать; я решился воспользоваться минутой.
— Давеча вышли неприятные недоразумения, — заметил я.
Он очень нахмурился.
— Это глупость; это большие пустяки.
Тут всё пустяки, потому что Лебядкин пьян.
Я Липутину не говорил, а только объяснил пустяки; потому что тот переврал.
У Липутина много фантазии, вместо пустяков горы выстроил.
Я вчера Липутину верил.
— А сегодня мне? — засмеялся я.
— Да ведь вы уже про всё знаете давеча. Липутин или слаб, или нетерпелив, или вреден, или… завидует.
Последнее словцо меня поразило.
— Впрочем, вы столько категорий наставили, не мудрено, что под которую-нибудь и подойдет.
— Или ко всем вместе.