Богомольцы смотрят, ахают, воздыхают, деньги кладут.
«Вот нашли сокровище, — отвечает мать-игуменья (рассердилась; страх не любила Лизавету), – Лизавета с одной только злобы сидит, из одного своего упрямства, и всё одно притворство».
Не понравилось мне это; сама я хотела тогда затвориться:
«А по-моему, говорю, бог и природа есть всё одно».
Они мне все в один голос:
«Вот на!»
Игуменья рассмеялась, зашепталась о чем-то с барыней, подозвала меня, приласкала, а барыня мне бантик розовый подарила, хочешь, покажу?
Ну, а монашек стал мне тут же говорить поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким, надо быть, умом; сижу я и слушаю.
«Поняла ли?» — спрашивает.
«Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня в полном покое».
Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили, Шатушка.
А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество:
«Богородица что есть, как мнишь?» —
«Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого». —
«Так, говорит, богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость.
И всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество».
Запало мне тогда это слово.
Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу.
И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, всё равно слезы твои от одной радости побегут.
Сами слезы бегут, это верно.
Уйду я, бывало, на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой — наша Острая гора, так и зовут ее горой Острою.
Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего.
Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка?
Хорошо, да грустно.
Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела, бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет, и всё вдруг погаснет.
Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка.
И всё больше о своем ребеночке плачу…
— А разве был? — подтолкнул меня локтем Шатов, всё время чрезвычайно прилежно слушавший.
— А как же: маленький, розовенький, с крошечными такими ноготочками, и только вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка.
То мальчик вспомнится, то девочка.
И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу, и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю.
— А может, и был? — осторожно спросил Шатов.
— Смешон ты мне, Шатушка, с своим рассуждением.
Был-то, может, и был, да что в том, что был, коли его всё равно что и не было?
Вот тебе и загадка нетрудная, отгадай-ка! — усмехнулась она.
— Куда же ребенка-то снесла?
— В пруд снесла, — вздохнула она.
Шатов опять подтолкнул меня локтем.
— А что, коли и ребенка у тебя совсем не было и всё это один только бред, а?
— Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, — раздумчиво и безо всякого удивления такому вопросу ответила она, — на этот счет я тебе ничего не скажу, может, и не было; по-моему, одно только твое любопытство; я ведь всё равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела?
— И крупные слезы засветились в ее глазах.
— Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя сбежала? — положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела на него.
— Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно.
Знаешь, Шатушка, я сон какой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает:
«Кошечка, говорит, моя, кошечка, выйди ко мне!»
Вот я «кошечке»-то пуще всего и обрадовалась: любит, думаю.
— Может, и наяву придет, — вполголоса пробормотал Шатов.
— Нет, Шатушка, это уж сон… не прийти ему наяву.
Знаешь песню:
Мне не надобен нов-высок терем, Я останусь в этой келейке.