Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Братья Карамазовы (1881)

Приостановить аудио

Иван заключил свою длинную тираду вдруг с каким-то особенным и неожиданным чувством.

– А для чего ты начал так, как «глупее нельзя начать»? – спросил Алеша, задумчиво смотря на него.

– Да, во-первых, хоть для русизма: русские разговоры на эти темы все ведутся как глупее нельзя вести.

А во-вторых, опять-таки чем глупее, тем ближе к делу.

Чем глупее, тем и яснее.

Глупость коротка и нехитра, а ум виляет и прячется.

Ум подлец, а глупость пряма и честна.

Я довел дело до моего отчаяния, и чем глупее я его выставил, тем для меня же выгоднее.

– Ты мне объяснишь, для чего «мира не принимаешь»? – проговорил Алеша.

– Уж конечно, объясню, не секрет, к тому и вел.

Братишка ты мой, не тебя я хочу развратить и сдвинуть с твоего устоя, я, может быть, себя хотел бы исцелить тобою, – улыбнулся вдруг Иван, совсем как маленький кроткий мальчик.

Никогда еще Алеша не видал у него такой улыбки.

IV

Бунт

– Я тебе должен сделать одно признание, – начал Иван: – я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних.

Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних.

Я читал вот как-то и где-то про «Иоанна Милостивого» (одного святого), что он, когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его, лег с ним вместе в постель, обнял его и начал дышать ему в гноящийся и зловонный от какой-то ужасной болезни рот его.

Я убежден, что он это сделал с надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя эпитимии.

Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое – пропала любовь.

– Об этом не раз говорил старец Зосима, – заметил Алеша, – он тоже говорил, что лицо человека часто многим еще неопытным в любви людям мешает любить.

Но ведь есть и много любви в человечестве, и почти подобной Христовой любви, это я сам знаю, Иван…

– Ну я-то пока еще этого не знаю и понять не могу, и бесчисленное множество людей со мной тоже.

Вопрос ведь в том, от дурных ли качеств людей это происходит, или уж оттого, что такова их натура.

По-моему, Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо.

Правда, он был Бог.

Но мы-то не боги.

Положим, я, например, глубоко могу страдать, но другой никогда ведь не может узнать, до какой степени я страдаю, потому что он другой, а не я, и, сверх того, редко человек согласится признать другого за страдальца (точно будто это чин).

Почему не согласится, как ты думаешь?

Потому, например, что от меня дурно пахнет, что у меня глупое лицо, потому что я раз когда-то отдавил ему ногу.

К тому же страдание и страдание: унизительное страдание, унижающее меня, голод например, еще допустит во мне мой благодетель, но чуть повыше страдание, за идею например, нет, он это в редких разве случаях допустит, потому что он, например, посмотрит на меня и вдруг увидит, что у меня вовсе не то лицо, какое, по его фантазии, должно бы быть у человека, страдающего за такую-то, например, идею.

Вот он и лишает меня сейчас же своих благодеяний и даже вовсе не от злого сердца.

Нищие, особенно благородные нищие, должны бы были наружу никогда не показываться, а просить милостыню чрез газеты.

Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда.

Если бы все было как на сцене, в балете, где нищие, когда они появляются, приходят в шелковых лохмотьях и рваных кружевах и просят милостыню, грациозно танцуя, ну тогда еще можно любоваться ими.

Любоваться, но все-таки не любить.

Но довольно об этом.

Мне надо было лишь поставить тебя на мою точку.

Я хотел заговорить о страдании человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей.

Это уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше уж про одних детей. Тем не выгоднее для меня, разумеется.

Но, во-первых, деток можно любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом (мне, однако же, кажется, что детки никогда не бывают дурны лицом).

Во-вторых, о больших я и потому еще говорить не буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло и стали «яко бози».

Продолжают и теперь есть его.

Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем не виновны.

Любишь ты деток, Алеша?

Знаю, что любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу теперь говорить.

Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко, – но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное.

Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному!

Подивись на меня, Алеша, я тоже ужасно люблю деточек.

И заметь себе, жестокие люди, страстные, плотоядные, карамазовцы, иногда очень любят детей.

Дети, пока дети, до семи лет например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой.