Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Братья Карамазовы (1881)

Приостановить аудио

Так я был поражен этим неожиданным случаем, что даже ум во мне помутился.

Главное же в том заключалось, что, как узнал я тогда же, был этот молодой помещик женихом ее уже давно и что сам же я встречал его множество раз в ихнем доме, но не примечал ничего, ослепленный своими достоинствами.

Но вот это-то по преимуществу меня и обидело: как же это, все почти знали, а я один ничего не знал?

И почувствовал я вдруг злобу нестерпимую.

С краской в лице начал вспоминать, как много раз почти высказывал ей любовь мою, а так как она меня не останавливала и не предупредила, то, стало быть, вывел я, надо мною смеялась.

Потом, конечно, сообразил и припомнил, что нисколько она не смеялась, сама же, напротив, разговоры такие шутливо прерывала и зачинала на место их другие, – но тогда сообразить этого я не смог и запылал отомщением.

Вспоминаю с удивлением, что отомщение сие и гнев мой были мне самому до крайности тяжелы и противны, потому что, имея характер легкий, не мог подолгу ни на кого сердиться, а потому как бы сам искусственно разжигал себя и стал наконец безобразен и нелеп.

Выждал я время и раз в большом обществе удалось мне вдруг «соперника» моего оскорбить будто бы из-за самой посторонней причины, подсмеяться над одним мнением его об одном важном тогда событии – в двадцать шестом году дело было – и подсмеяться, говорили люди, удалось остроумно и ловко.

Затем вынудил у него объяснение и уже до того обошелся при объяснении грубо, что вызов мой он принял, несмотря на огромную разницу между нами, ибо был я и моложе его, незначителен и чина малого.

Потом уж я твердо узнал, что принял он вызов мой как бы тоже из ревнивого ко мне чувства: ревновал он меня и прежде, немножко, к жене своей, еще тогда невесте; теперь же подумал, что если та узнает, что он оскорбление от меня перенес, а вызвать на поединок не решился, то чтобы не стала она невольно презирать его и не поколебалась любовь ее.

Секунданта я достал скоро, товарища, нашего же полка поручика.

Тогда хоть и преследовались поединки жестоко, но была на них как бы даже мода между военными – до того дикие нарастают и укрепляются иногда предрассудки.

Был в исходе июнь, и вот встреча наша назавтра, за городом, в семь часов утра – и воистину случилось тут со мной нечто как бы роковое.

С вечера возвратившись домой, свирепый и безобразный, рассердился я на моего денщика Афанасия и ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровавил ему лицо.

Служил он у меня еще недавно, и случалось и прежде, что ударял его, но никогда с такою зверскою жестокостью.

И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой.

Лег я спать, заснул часа три, встаю, уже начинается день.

Я вдруг поднялся, спать более не захотел, подошел к окну, отворил – отпиралось у меня в сад, – вижу, восходит солнышко, тепло, прекрасно, зазвенели птички.

Что же это, думаю, ощущаю я в душе моей как бы нечто позорное и низкое?

Не оттого ли, что кровь иду проливать?

Нет, думаю, как будто и не оттого.

Не оттого ли, что смерти боюсь, боюсь быть убитым?

Нет, совсем не то, совсем даже не то… И вдруг сейчас же и догадался, в чем было дело: в том, что я с вечера избил Афанасия!

Все мне вдруг снова представилось, точно вновь повторилось: стоит он предо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет – и это человек до того доведен, и это человек бьет человека!

Экое преступление!

Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь.

Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички-то Бога хвалят… Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд.

И вспомнил я тут моего брата Маркела и слова его пред смертью слугам:

«Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, за что меня любите, да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» –

«Да, стою ли», – вскочило мне вдруг в голову.

В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие Божие, мне служил?

Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос.

«Матушка, кровинушка ты моя, воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали – сейчас был бы рай!»

«Господи, да неужто же и это неправда, – плачу я и думаю, – воистину я за всех, может быть, всех виновнее, да и хуже всех на свете людей!»

И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем: что я иду делать?

Иду убивать человека доброго, умного, благородного, ни в чем предо мной не повинного, а супругу его тем навеки счастья лишу, измучаю и убью.

Лежал я так на постели ничком, лицом в подушку и не заметил вовсе, как и время прошло.

Вдруг входит мой товарищ, поручик, за мной, с пистолетами:

«А, говорит, вот это хорошо, что ты уже встал, пора, идем».

Заметался я тут, совсем потерялся, вышли мы, однако же, садиться в коляску:

«Погоди здесь время, – говорю ему, – я в один миг сбегаю, кошелек забыл».

И вбежал один в квартиру обратно, прямо в каморку к Афанасию:

«Афанасий, говорю, я вчера тебя ударил два раза по лицу, прости ты меня», – говорю.

Он так и вздрогнул, точно испугался, глядит – и вижу я, что этого мало, мало, да вдруг, так, как был, в эполетах-то, бух ему в ноги лбом до земли:

«Прости меня!» – говорю.

Тут уж он и совсем обомлел:

«Ваше благородие, батюшка барин, да как вы… да стою ли я…» – и заплакал вдруг сам, точно как давеча я, ладонями обеими закрыл лицо, повернулся к окну и весь от слез так и затрясся, я же выбежал к товарищу, влетел в коляску, «вези» кричу.

«Видал, – кричу ему, – победителя – вот он пред тобою!»

Восторг во мне такой, смеюсь, всю дорогу говорю, говорю, не помню уж, что и говорил.

Смотрит он на меня: