Так я был поражен этим неожиданным случаем, что даже ум во мне помутился.
Главное же в том заключалось, что, как узнал я тогда же, был этот молодой помещик женихом ее уже давно и что сам же я встречал его множество раз в ихнем доме, но не примечал ничего, ослепленный своими достоинствами.
Но вот это-то по преимуществу меня и обидело: как же это, все почти знали, а я один ничего не знал?
И почувствовал я вдруг злобу нестерпимую.
С краской в лице начал вспоминать, как много раз почти высказывал ей любовь мою, а так как она меня не останавливала и не предупредила, то, стало быть, вывел я, надо мною смеялась.
Потом, конечно, сообразил и припомнил, что нисколько она не смеялась, сама же, напротив, разговоры такие шутливо прерывала и зачинала на место их другие, – но тогда сообразить этого я не смог и запылал отомщением.
Вспоминаю с удивлением, что отомщение сие и гнев мой были мне самому до крайности тяжелы и противны, потому что, имея характер легкий, не мог подолгу ни на кого сердиться, а потому как бы сам искусственно разжигал себя и стал наконец безобразен и нелеп.
Выждал я время и раз в большом обществе удалось мне вдруг «соперника» моего оскорбить будто бы из-за самой посторонней причины, подсмеяться над одним мнением его об одном важном тогда событии – в двадцать шестом году дело было – и подсмеяться, говорили люди, удалось остроумно и ловко.
Затем вынудил у него объяснение и уже до того обошелся при объяснении грубо, что вызов мой он принял, несмотря на огромную разницу между нами, ибо был я и моложе его, незначителен и чина малого.
Потом уж я твердо узнал, что принял он вызов мой как бы тоже из ревнивого ко мне чувства: ревновал он меня и прежде, немножко, к жене своей, еще тогда невесте; теперь же подумал, что если та узнает, что он оскорбление от меня перенес, а вызвать на поединок не решился, то чтобы не стала она невольно презирать его и не поколебалась любовь ее.
Секунданта я достал скоро, товарища, нашего же полка поручика.
Тогда хоть и преследовались поединки жестоко, но была на них как бы даже мода между военными – до того дикие нарастают и укрепляются иногда предрассудки.
Был в исходе июнь, и вот встреча наша назавтра, за городом, в семь часов утра – и воистину случилось тут со мной нечто как бы роковое.
С вечера возвратившись домой, свирепый и безобразный, рассердился я на моего денщика Афанасия и ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровавил ему лицо.
Служил он у меня еще недавно, и случалось и прежде, что ударял его, но никогда с такою зверскою жестокостью.
И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой.
Лег я спать, заснул часа три, встаю, уже начинается день.
Я вдруг поднялся, спать более не захотел, подошел к окну, отворил – отпиралось у меня в сад, – вижу, восходит солнышко, тепло, прекрасно, зазвенели птички.
Что же это, думаю, ощущаю я в душе моей как бы нечто позорное и низкое?
Не оттого ли, что кровь иду проливать?
Нет, думаю, как будто и не оттого.
Не оттого ли, что смерти боюсь, боюсь быть убитым?
Нет, совсем не то, совсем даже не то… И вдруг сейчас же и догадался, в чем было дело: в том, что я с вечера избил Афанасия!
Все мне вдруг снова представилось, точно вновь повторилось: стоит он предо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет – и это человек до того доведен, и это человек бьет человека!
Экое преступление!
Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь.
Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички-то Бога хвалят… Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд.
И вспомнил я тут моего брата Маркела и слова его пред смертью слугам:
«Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, за что меня любите, да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» –
«Да, стою ли», – вскочило мне вдруг в голову.
В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие Божие, мне служил?
Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос.
«Матушка, кровинушка ты моя, воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали – сейчас был бы рай!»
«Господи, да неужто же и это неправда, – плачу я и думаю, – воистину я за всех, может быть, всех виновнее, да и хуже всех на свете людей!»
И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем: что я иду делать?
Иду убивать человека доброго, умного, благородного, ни в чем предо мной не повинного, а супругу его тем навеки счастья лишу, измучаю и убью.
Лежал я так на постели ничком, лицом в подушку и не заметил вовсе, как и время прошло.
Вдруг входит мой товарищ, поручик, за мной, с пистолетами:
«А, говорит, вот это хорошо, что ты уже встал, пора, идем».
Заметался я тут, совсем потерялся, вышли мы, однако же, садиться в коляску:
«Погоди здесь время, – говорю ему, – я в один миг сбегаю, кошелек забыл».
И вбежал один в квартиру обратно, прямо в каморку к Афанасию:
«Афанасий, говорю, я вчера тебя ударил два раза по лицу, прости ты меня», – говорю.
Он так и вздрогнул, точно испугался, глядит – и вижу я, что этого мало, мало, да вдруг, так, как был, в эполетах-то, бух ему в ноги лбом до земли:
«Прости меня!» – говорю.
Тут уж он и совсем обомлел:
«Ваше благородие, батюшка барин, да как вы… да стою ли я…» – и заплакал вдруг сам, точно как давеча я, ладонями обеими закрыл лицо, повернулся к окну и весь от слез так и затрясся, я же выбежал к товарищу, влетел в коляску, «вези» кричу.
«Видал, – кричу ему, – победителя – вот он пред тобою!»
Восторг во мне такой, смеюсь, всю дорогу говорю, говорю, не помню уж, что и говорил.
Смотрит он на меня: