– Ясневельможный, на два слова.
– Чего хцешь, пане? (Что угодно?)
– В ту комнату, в тот покой, два словечка скажу тебе хороших, самых лучших, останешься доволен.
Маленький пан удивился и опасливо поглядел на Митю.
Тотчас же, однако, согласился, но с непременным условием, чтобы шел с ним и пан Врублевский.
– Телохранитель-то?
Пусть и он, и его надо!
Его даже непременно! – воскликнул Митя. – Марш, панове!
– Куда это вы? – тревожно спросила Грушенька.
– В один миг вернемся, – ответил Митя.
Какая-то смелость, какая-то неожиданная бодрость засверкала в лице его; совсем не с тем лицом вошел он час назад в эту комнату.
Он провел панов в комнатку направо, не в ту, в большую, в которой собирался хор девок и накрывался стол, а в спальную, в которой помещались сундуки, укладки и две большие кровати с ситцевыми подушками горой на каждой.
Тут на маленьком тесовом столике в самом углу горела свечка.
Пан и Митя расположились у этого столика друг против друга, а огромный пан Врублевский сбоку их, заложив руки за спину.
Паны смотрели строго, но с видимым любопытством.
– Чем моген служиць пану? – пролепетал маленький пан.
– А вот чем, пане, я много говорить не буду: вот тебе деньги, – он вытащил свои кредитки, – хочешь три тысячи, бери и уезжай куда знаешь.
Пан смотрел пытливо, во все глаза, так и впился взглядом в лицо Мити.
– Тржи тысенцы, пане? – Он переглянулся с Врублевским.
– Тржи, панове, тржи!
Слушай, пане, вижу, что ты человек разумный.
Бери три тысячи и убирайся ко всем чертям, да и Врублевского с собой захвати – слышишь это?
Но сейчас же, сию же минуту, и это навеки, понимаешь, пане, навеки вот в эту самую дверь и выйдешь.
У тебя что там: пальто, шуба?
Я тебе вынесу.
Сию же секунду тройку тебе заложат и – до видзенья, пане! А?
Митя уверенно ждал ответа.
Он не сомневался.
Нечто чрезвычайно решительное мелькнуло в лице пана.
– А рубли, пане?
– Рубли-то вот как, пане: пятьсот рублей сию минуту тебе на извозчика и в задаток, а две тысячи пятьсот завтра в городе – честью клянусь, будут, достану из-под земли! – крикнул Митя.
Поляки переглянулись опять.
Лицо пана стало изменяться к худшему.
– Семьсот, семьсот, а не пятьсот, сейчас, сию минуту в руки! – надбавил Митя, почувствовав нечто нехорошее. – Чего ты, пан?
Не веришь?
Не все же три тысячи дать тебе сразу.
Я дам, а ты и воротишься к ней завтра же… Да теперь и нет у меня всех трех тысяч, у меня в городе дома лежат, – лепетал Митя, труся и падая духом с каждым своим словом, – ей-богу, лежат, спрятаны…
В один миг чувство необыкновенного собственного достоинства засияло в лице маленького пана:
– Чи не потшебуешь еще чего? – спросил он иронически. – Пфе!
А пфе! (стыд, срам!) – И он плюнул.
Плюнул и пан Врублевский.
– Это ты оттого плюешься, пане, – проговорил Митя как отчаянный, поняв, что все кончилось, – оттого, что от Грушеньки думаешь больше тяпнуть.
Каплуны вы оба, вот что!
– Естем до живего доткнентным! (Я оскорблен до последней степени!) – раскраснелся вдруг маленький пан как рак и живо, в страшном негодовании, как бы не желая больше ничего слушать, вышел из комнаты.
За ним, раскачиваясь, последовал и Врублевский, а за ними уж и Митя, сконфуженный и опешенный.
Он боялся Грушеньки, он предчувствовал, что пан сейчас раскричится.
Так и случилось.
Пан вошел в залу и театрально встал пред Грушенькой.
– Пани Агриппина, естем до живего доткнентным! – воскликнул было он, но Грушенька как бы вдруг потеряла всякое терпение, точно тронули ее по самому больному месту.
– По-русски, говори по-русски, чтобы ни одного слова польского не было! – закричала она на него. – Говорил же прежде по-русски, неужели забыл в пять лет! – Она вся покраснела от гнева.