Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Братья Карамазовы (1881)

Приостановить аудио

Видите, господа, вы, кажется, принимаете меня совсем за иного человека, чем я есть, – прибавил он вдруг мрачно и грустно. – С вами говорит благородный человек, благороднейшее лицо, главное, – этого не упускайте из виду – человек, наделавший бездну подлостей, но всегда бывший и остававшийся благороднейшим существом, как существо, внутри, в глубине, ну, одним словом, я не умею выразиться… Именно тем-то и мучился всю жизнь, что жаждал благородства, был, так сказать, страдальцем благородства и искателем его с фонарем, с Диогеновым фонарем, а между тем всю жизнь делал одни только пакости, как и все мы, господа… то есть, как я один, господа, не все, а я один, я ошибся, один, один!..

Господа, у меня голова болит, – страдальчески поморщился он, – видите, господа, мне не нравилась его наружность, что-то бесчестное, похвальба и попирание всякой святыни, насмешка и безверие, гадко, гадко!

Но теперь, когда уж он умер, я думаю иначе.

– Как это иначе?

– Не иначе, но я жалею, что так его ненавидел.

– Чувствуете раскаяние?

– Нет, не то чтобы раскаяние, этого не записывайте.

Сам-то я нехорош, господа, вот что, сам-то я не очень красив, а потому права не имел и его считать отвратительным, вот что!

Это, пожалуй, запишите.

Проговорив это, Митя стал вдруг чрезвычайно грустен.

Уже давно постепенно с ответами на вопросы следователя он становился все мрачнее и мрачнее.

И вдруг как раз в это мгновение разразилась опять неожиданная сцена.

Дело в том, что Грушеньку хоть давеча и удалили, но увели не очень далеко, всего только в третью комнату от той голубой комнаты, в которой происходил теперь допрос.

Это была маленькая комнатка в одно окно, сейчас за тою большою комнатой, в которой ночью танцевали и шел пир горой.

Там сидела она, а с ней пока один только Максимов, ужасно пораженный, ужасно струсивший и к ней прилепившийся, как бы ища около нее спасения.

У ихней двери стоял какой-то мужик с бляхой на груди.

Грушенька плакала, и вот вдруг, когда горе уж слишком подступило к душе ее, она вскочила, всплеснула руками и, прокричав громким воплем: «Горе мое, горе!», бросилась вон из комнаты к нему, к своему Мите, и так неожиданно, что ее никто не успел остановить.

Митя же, заслышав вопль ее, так и задрожал, вскочил, завопил и стремглав бросился к ней навстречу, как бы не помня себя.

Но им опять сойтись не дали, хотя они уже увидели друг друга.

Его крепко схватили за руки: он бился, рвался, понадобилось троих или четверых, чтобы удержать его.

Схватили и ее, и он видел, как она с криком простирала к нему руки, когда ее увлекали.

Когда кончилась сцена, он опомнился опять на прежнем месте, за столом, против следователя, и выкрикивал, обращаясь к ним:

– Что вам в ней?

Зачем вы ее мучаете?

Она невинна, невинна!..

Его уговаривали прокурор и следователь.

Так прошло некоторое время, минут десять; наконец в комнату поспешно вошел отлучившийся было Михаил Макарович и громко, в возбуждении, проговорил прокурору:

– Она удалена, она внизу, не позволите ли мне сказать, господа, всего одно слово этому несчастному человеку?

При вас, господа, при вас!

– Сделайте милость, Михаил Макарович, – ответил следователь, – в настоящем случае мы не имеем ничего сказать против.

– Дмитрий Федорович, слушай, батюшка, – начал, обращаясь к Мите, Михаил Макарович, и все взволнованное лицо его выражало горячее отеческое почти сострадание к несчастному, – я твою Аграфену Александровну отвел вниз сам и передал хозяйским дочерям, и с ней там теперь безотлучно этот старичок Максимов, и я ее уговорил, слышь ты? – уговорил и успокоил, внушил, что тебе надо же оправдаться, так чтоб она не мешала, чтоб не нагоняла на тебя тоски, не то ты можешь смутиться и на себя неправильно показать, понимаешь?

Ну, одним словом, говорил, и она поняла.

Она, брат, умница, она добрая, она руки у меня, старого, полезла было целовать, за тебя просила.

Сама послала меня сюда сказать тебе, чтоб ты за нее был спокоен, да и надо, голубчик, надо, чтоб я пошел и сказал ей, что ты спокоен и за нее утешен.

Итак, успокойся, пойми ты это.

Я пред ней виноват, она христианская душа, да, господа, это кроткая душа и ни в чем не повинная.

Так как же ей сказать, Дмитрий Федорович, будешь сидеть спокоен аль нет?

Добряк наговорил много лишнего, но горе Грушеньки, горе человеческое, проникло в его добрую душу, и даже слезы стояли в глазах его.

Митя вскочил и бросился к нему.

– Простите, господа, позвольте, о, позвольте! – вскричал он, – ангельская, ангельская вы душа, Михаил Макарович, благодарю за нее!

Буду, буду спокоен, весел буду, передайте ей по безмерной доброте души вашей, что я весел, весел, смеяться даже начну сейчас, зная, что с ней такой ангел-хранитель, как вы.

Сейчас все покончу и только что освобожусь, сейчас и к ней, она увидит, пусть ждет!

Господа, – оборотился он вдруг к прокурору и следователю, – теперь всю вам душу мою открою, всю изолью, мы это мигом покончим, весело покончим – под конец ведь будем же смеяться, будем?

Но, господа, эта женщина – царица души моей!

О, позвольте мне это сказать, это-то я уж вам открою… Я ведь вижу же, что я с благороднейшими людьми: это свет, это святыня моя, и если б вы только знали!

Слышали ее крики:

«С тобой хоть на казнь!»

А что я ей дал, я, нищий, голяк, за что такая любовь ко мне, стою ли я, неуклюжая, позорная тварь и с позорным лицом, такой любви, чтоб со мной ей в каторгу идти?

За меня в ногах у вас давеча валялась, она, гордая и ни в чем не повинная!

Как же мне не обожать ее, не вопить, не стремиться к ней, как сейчас?