– Да, вот этот… вот на среднем пальце, с жилочками, какой это камень? – как-то раздражительно, словно упрямый ребенок, настаивал Митя.
– Это дымчатый топаз, – улыбнулся Николай Парфенович, – хотите посмотреть, я сниму…
– Нет, нет, не снимайте! – свирепо крикнул Митя, вдруг опомнившись и озлившись на себя самого, – не снимайте, не надо… Черт… Господа, вы огадили мою душу!
Неужели вы думаете, что я стал бы скрывать от вас, если бы в самом деле убил отца, вилять, лгать и прятаться?
Нет, не таков Дмитрий Карамазов, он бы этого не вынес, и если б я был виновен, клянусь, не ждал бы вашего сюда прибытия и восхода солнца, как намеревался сначала, а истребил бы себя еще прежде, еще не дожидаясь рассвета!
Я чувствую это теперь по себе.
Я в двадцать лет жизни не научился бы столькому, сколько узнал в эту проклятую ночь!..
И таков ли, таков ли был бы я в эту ночь и в эту минуту теперь, сидя с вами, – так ли бы я говорил, так ли двигался, так ли бы смотрел на вас и на мир, если бы в самом деле был отцеубийцей, когда даже нечаянное это убийство Григория не давало мне покоя всю ночь, – не от страха, о! не от одного только страха вашего наказания!
Позор!
И вы хотите, чтоб я таким насмешникам, как вы, ничего не видящим и ничему не верящим, слепым кротам и насмешникам, стал открывать и рассказывать еще новую подлость мою, еще новый позор, хотя бы это и спасло меня от вашего обвинения?
Да лучше в каторгу!
Тот, который отпер к отцу дверь и вошел этою дверью, тот и убил его, тот и обокрал.
Кто он – я теряюсь и мучаюсь, но это не Дмитрий Карамазов, знайте это, – и вот все, что я могу вам сказать, и довольно, не приставайте… Ссылайте, казните, но не раздражайте меня больше.
Я замолчал.
Зовите ваших свидетелей!
Митя проговорил свой внезапный монолог, как бы совсем уже решившись впредь окончательно замолчать.
Прокурор все время следил за ним и, только что он замолчал, с самым холодным и с самым спокойным видом вдруг проговорил точно самую обыкновенную вещь:
– Вот именно по поводу этой отворенной двери, о которой вы сейчас упомянули, мы, и как раз кстати, можем сообщить вам, именно теперь, одно чрезвычайно любопытное и в высшей степени важное, для вас и для нас, показание раненного вами старика Григория Васильева.
Он ясно и настойчиво передал нам, очнувшись, на расспросы наши, что в то еще время, когда, выйдя на крыльцо и заслышав в саду некоторый шум, он решился войти в сад чрез калитку, стоявшую отпертою, то, войдя в сад, еще прежде чем заметил вас в темноте убегающего, как вы сообщили уже нам, от отворенного окошка, в котором видели вашего родителя, он, Григорий, бросив взгляд налево и заметив действительно это отворенное окошко, заметил в то же время, гораздо ближе к себе, и настежь отворенную дверь, про которую вы заявили, что она все время, как вы были в саду, оставалась запертою.
Не скрою от вас, что сам Васильев твердо заключает и свидетельствует, что вы должны были выбежать из двери, хотя, конечно, он своими глазами и не видал, как вы выбегали, заприметив вас в первый момент уже в некотором от себя отдалении, среди сада, убегающего к стороне забора…
Митя еще с половины речи вскочил со стула.
– Вздор! – завопил он вдруг в исступлении, – наглый обман!
Он не мог видеть отворенную дверь, потому что она была тогда заперта… Он лжет!..
– Долгом считаю вам повторить, что показание его твердое.
Он не колеблется.
Он стоит на нем.
Мы несколько раз его переспрашивали.
– Именно, я несколько раз переспрашивал! – с жаром подтвердил и Николай Парфенович.
– Неправда, неправда!
Это или клевета на меня, или галлюцинация сумасшедшего, – продолжал кричать Митя, – просто-запросто в бреду, в крови, от раны, ему померещилось, когда очнулся… Вот он и бредит.
– Да-с, но ведь заметил он отпертую дверь не когда очнулся от раны, а еще прежде того, когда только он входил в сад из флигеля.
– Да неправда же, неправда, это не может быть!
Это он со злобы на меня клевещет… Он не мог видеть… Я не выбегал из двери, – задыхался Митя.
Прокурор повернулся к Николаю Парфеновичу и внушительно проговорил ему:
– Предъявите.
– Знаком вам этот предмет? – выложил вдруг Николай Парфенович на стол большой, из толстой бумаги, канцелярского размера конверт, на котором виднелись еще три сохранившиеся печати.
Самый же конверт был пуст и с одного бока разорван.
Митя выпучил на него глаза.
– Это… это отцовский, стало быть, конверт, – пробормотал он, – тот самый, в котором лежали эти три тысячи… и, если надпись, позвольте: «цыпленочку»… вот: три тысячи, – вскричал он, – три тысячи, видите?
– Как же-с, видим, но мы денег уже в нем не нашли, он был пустой и валялся на полу, у кровати, за ширмами.
Несколько секунд Митя стоял как ошеломленный.
– Господа, это Смердяков! – закричал он вдруг изо всей силы, – это он убил, он ограбил!
Только он один и знал, где спрятан у старика конверт… Это он, теперь ясно!
– Но ведь и вы же знали про конверт и о том, что он лежит под подушкой.
– Никогда не знал: я и не видел никогда его вовсе, в первый раз теперь вижу, а прежде только от Смердякова слышал… Он один знал, где у старика спрятано, а я не знал… – совсем задыхался Митя.
– И однако ж, вы сами показали нам давеча, что конверт лежал у покойного родителя под подушкой.
Вы именно сказали, что под подушкой, стало быть, знали же, где лежал.
– Мы так и записали! – подтвердил Николай Парфенович.
– Вздор, нелепость!
Я совсем не знал, что под подушкой.