Она этого не сказала ему и скрыла! И это было удивительно.
Можно с уверенностию предположить, что она сама, до самой последней минуты, не знала: расскажет она этот эпизод на суде или нет и ждала какого-то вдохновения.)
Нет, никогда я не могу забыть этих минут!
Она начала рассказывать, она все рассказала, весь этот эпизод, поведанный Митей Алеше, и «земной поклон», и причины, и про отца своего, и появление свое у Мити, и ни словом, ни единым намеком не упомянула о том, что Митя, чрез сестру ее, сам предложил «прислать к нему Катерину Ивановну за деньгами».
Это она великодушно утаила и не устыдилась выставить наружу, что это она, она сама, прибежала тогда к молодому офицеру, своим собственным порывом, надеясь на что-то… чтобы выпросить у него денег.
Это было нечто потрясающее.
Я холодел и дрожал слушая, зала замерла, ловя каждое слово.
Тут было что-то беспримерное, так что даже и от такой самовластной и презрительно-гордой девушки, как она, почти невозможно было ожидать такого высокооткровенного показания, такой жертвы, такого самозаклания.
И для чего, для кого?
Чтобы спасти своего изменника и обидчика, чтобы послужить хоть чем-нибудь, хоть малым, к спасению его, произведя в его пользу хорошее впечатление!
И в самом деле: образ офицера, отдающего свои последние пять тысяч рублей – все, что у него оставалось в жизни, – и почтительно преклонившегося пред невинною девушкой, выставился весьма симпатично и привлекательно, но… у меня больно сжалось сердце!
Я почувствовал, что может выйти потом (да и вышла потом, вышла!) клевета!
Со злобным смешком говорили потом во всем городе, что рассказ, может быть, не совсем был точен, именно в том месте, где офицер отпустил от себя девицу «будто бы только с почтительным поклоном».
Намекали, что тут нечто «пропущено».
«Да если б и не было пропущено, если б и все правда была, – говорили даже самые почтенные наши дамы, – то и тогда еще неизвестно: очень ли благородно так поступить было девушке, даже хоть бы спасая отца?»
И неужели Катерина Ивановна, с ее умом, с ее болезненною проницательностью, не предчувствовала заранее, что так заговорят?
Непременно предчувствовала, и вот решилась же сказать все!
Разумеется, все эти грязненькие сомнения в правде рассказа начались лишь потом, а в первую минуту всё и все были потрясены.
Что же до членов суда, то Катерину Ивановну выслушали в благоговейном, так сказать, даже стыдливом молчании.
Прокурор не позволил себе ни единого дальнейшего вопроса на эту тему.
Фетюкович глубоко поклонился ей.
О, он почти торжествовал!
Многое было приобретено: человек, отдающий, в благородном порыве, последние пять тысяч, и потом тот же человек, убивающий отца ночью с целью ограбить его на три тысячи, – это было нечто отчасти и несвязуемое.
По крайней мере хоть грабеж-то мог теперь устранить Фетюкович.
«Дело» вдруг облилось каким-то новым светом.
Что-то симпатичное пронеслось в пользу Мити.
Он же… про него рассказывали, что он раз или два во время показания Катерины Ивановны вскочил было с места, потом упал опять на скамью и закрыл обеими ладонями лицо.
Но когда она кончила, он вдруг рыдающим голосом воскликнул, простирая к ней руки:
– Катя, зачем меня погубила! И громко зарыдал было на всю залу.
Впрочем, мигом сдержал себя и опять прокричал:
– Теперь я приговорен!
А затем как бы закоченел на месте, стиснув зубы и сжав крестом на груди руки.
Катерина Ивановна осталась в зале и села на указанный ей стул.
Она была бледна и сидела потупившись.
Рассказывали бывшие близ нее, что она долго вся дрожала как в лихорадке.
К допросу явилась Грушенька.
Я подхожу близко к той катастрофе, которая, разразившись внезапно, действительно, может быть, погубила Митю.
Ибо я уверен, да и все тоже, все юристы после так говорили, что не явись этого эпизода, преступнику по крайней мере дали бы снисхождение.
Но об этом сейчас.
Два слова лишь прежде о Грушеньке.
Она явилась в залу тоже вся одетая в черное, в своей прекрасной черной шали на плечах.
Плавно, своею неслышною походкой, с маленькою раскачкой, как ходят иногда полные женщины, приблизилась она к балюстраде, пристально смотря на председателя и ни разу не взглянув ни направо, ни налево.
По-моему, она была очень хороша собой в ту минуту и вовсе не бледна, как уверяли потом дамы.
Уверяли тоже, что у ней было какое-то сосредоточенное и злое лицо.
Я думаю только, что она была раздражена и тяжело чувствовала на себе презрительно-любопытные взгляды жадной к скандалу нашей публики.
Это был характер гордый, не выносящий презрения, один из таких, которые, чуть лишь заподозрят от кого презрение, – тотчас воспламеняются гневом и жаждой отпора.
При этом была, конечно, и робость, и внутренний стыд за эту робость, так что немудрено, что разговор ее был неровен – то гневлив, то презрителен и усиленно груб, то вдруг звучала искренняя сердечная нотка самоосуждения, самообвинения.
Иногда же говорила так, как будто летела в какую-то пропасть: «все-де равно, что бы ни вышло, а я все-таки скажу…» Насчет знакомства своего с Федором Павловичем она резко заметила:
«Всё пустяки, разве я виновата, что он ко мне привязался?»
А потом через минуту прибавила: