Слышите это: спрашивает он нас же, нас же, пришедших к нему самому с этим самым вопросом!
Слышите вы это забегающее вперед словечко: «если не я», эту животную хитрость, эту наивность и эту карамазовскую нетерпеливость?
Не я убил, и думать не моги, что я:
«Хотел убить, господа, хотел убить, – признается он поскорее (спешит, о, спешит ужасно!), – но все же неповинен, не я убил!»
Он уступает нам, что хотел убить: видите, дескать, сами, как я искренен, ну так тем скорее поверьте, что не я убил.
О, в этих случаях преступник становится иногда неимоверно легкомыслен и легковерен.
И вот тут, совсем как бы нечаянно, следствие вдруг задало ему самый простодушный вопрос:
«Да не Смердяков ли убил?»
Так и случилось, чего мы ожидали: он страшно рассердился за то, что предупредили его и поймали врасплох, когда он еще не успел приготовить, выбрать и ухватить тот момент, когда вывести Смердякова будет всего вероятнее.
По натуре своей он тотчас же бросился в крайность и сам начал нас изо всех сил уверять, что Смердяков не мог убить, не способен убить.
Но не верьте ему, это лишь его хитрость: он вовсе, вовсе еще не отказывается от Смердякова, напротив, он еще его выставит, потому что кого же ему выставить как не его, но он сделает это в другую минуту, потому что теперь это дело пока испорчено.
Он выставит его только, может быть, завтра или даже через несколько дней, приискав момент, в который сам же крикнет нам:
«Видите, я сам отрицал Смердякова больше, чем вы, вы сами это помните, но теперь и я убедился: это он убил, и как же не он!»
А пока он впадает с нами в мрачное и раздражительное отрицание, нетерпение и гнев подсказывают ему, однако, самое неумелое и неправдоподобное объяснение о том, как он глядел отцу в окно и как он почтительно отошел от окна.
Главное, он еще не знает обстоятельств, степени показаний очнувшегося Григория.
Мы приступаем к осмотру и обыску.
Осмотр гневит его, но и ободряет: всех трех тысяч не разыскали, разысканы только полторы.
И уж конечно, лишь в этот момент гневливого молчания и отрицания вскакивает ему в голову в первый раз в жизни идея об ладонке.
Без сомнения, он чувствует сам всю невероятность выдумки и мучится, страшно мучится, как бы сделать ее вероятнее, так сочинить, чтоб уж вышел целый правдоподобный роман.
В этих случаях самое первое дело, самая главная задача следствия – не дать приготовиться, накрыть неожиданно, чтобы преступник высказал заветные идеи свои во всем выдающем их простодушии, неправдоподобности и противоречии.
Заставить же говорить преступника можно лишь внезапным и как бы нечаянным сообщением ему какого-нибудь нового факта, какого-нибудь обстоятельства дела, которое по значению своему колоссально, но которого он до сих пор ни за что не предполагал и никак не мог усмотреть.
Этот факт был у нас наготове, о, уже давно наготове: это показание очнувшегося слуги Григория об отворенной двери, из которой выбежал подсудимый.
Про эту дверь он совсем забыл, а что Григорий мог ее видеть, и не предполагал.
Эффект вышел колоссальный.
Он вскочил и вдруг закричал нам:
«Это Смердяков убил, Смердяков!» – и вот выдал свою заветную, свою основную мысль, в самой неправдоподобной форме ее, ибо Смердяков мог убить лишь после того, как он поверг Григория и убежал.
Когда же мы ему сообщили, что Григорий видел отпертую дверь раньше своего падения, а выходя из своей спальни, слышал стонущего за перегородкой Смердякова – Карамазов был воистину раздавлен.
Сотрудник мой, наш почтенный и остроумный Николай Парфенович, передавал мне потом, что в это мгновение ему стало его жалко до слез.
И вот в это-то мгновение, чтоб поправить дело, он и спешит нам сообщить об этой пресловутой ладонке: так и быть, дескать, услышьте эту повесть!
Господа присяжные, я уже выразил вам мои мысли, почему считаю всю эту выдумку об зашитых за месяц перед тем деньгах в ладонку не только нелепицей, но и самым неправдоподобным измышлением, которое только можно было приискать в данном случае.
Если б даже искать на пари: что можно сказать и представить неправдоподобнее, – то и тогда нельзя бы было выдумать хуже этого.
Тут, главное, можно осадить и в прах разбить торжествующего романиста подробностями, теми самыми подробностями, которыми всегда так богата действительность и которые всегда, как совершенно будто бы незначащая и ненужная мелочь, пренебрегаются этими несчастными и невольными сочинителями и даже никогда не приходят им в голову.
О, им в ту минуту не до того, их ум создает лишь грандиозное целое – и вот смеют им предлагать этакую мелочь!
Но на этом-то их и ловят!
Задают подсудимому вопрос:
«Ну, а где вы изволили взять материал для вашей ладонки, кто вам сшил ее?» –
«Сам зашил». –
«А полотно где изволили взять?»
Подсудимый уже обижается, он считает это почти обидною для себя мелочью и, верите ли, искренно, искренно!
Но таковы все они.
«Я от рубашки моей оторвал». –
«Прекрасно-с. Стало быть, в вашем белье мы завтра же отыщем эту рубашку с вырванным из нее клочком».
И сообразите, господа присяжные, ведь если бы только мы нашли в самом деле эту рубашку (а как бы ее не найти в его чемодане или комоде, если бы такая рубашка в самом деле существовала), – то ведь это уж факт, факт осязательный в пользу справедливости его показаний!
Но этого он не может сообразить. –
«Я не помню, может, не от рубашки, я в хозяйкин чепчик зашил». –
«В какой такой чепчик?» –
«Я у ней взял, у нее валялся, старая коленкоровая дрянь». –
«И вы это твердо помните?» –
«Нет, твердо не помню…» И сердится, сердится, а между тем представьте: как бы это не помнить?
В самые страшные минуты человеческие, ну на казнь везут, вот именно эти-то мелочи и запоминаются.