Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Братья Карамазовы (1881)

Приостановить аудио

В тот же день вечером он бьет себя по груди, именно по верхней части груди, где эта ладонка, и клянется брату, что у него есть средство не быть подлецом, но что все-таки он останется подлецом, ибо предвидит, что не воспользуется средством, не хватит силы душевной, не хватит характера.

Почему, почему обвинение не верит показанию Алексея Карамазова, данному так чисто, так искренно, неподготовленно и правдоподобно?

Почему, напротив, заставляет меня верить деньгам в какой-то расщелине, в подвалах Удольфского замка?

В тот же вечер, после разговора с братом, подсудимый пишет это роковое письмо, и вот это-то письмо и есть самое главное, самое колоссальное уличение подсудимого в грабеже!

«Буду просить у всех людей, а не дадут люди, убью отца и возьму у него под тюфяком, в пакете с розовою ленточкой, только бы уехал Иван» – полная-де программа убийства, как же не он?

«Совершилось по написанному!» – восклицает обвинение.

Но, во-первых, письмо пьяное и написано в страшном раздражении; во-вторых, опять-таки о пакете он пишет со слов Смердякова, потому что сам пакета не видал, а в-третьих, написано-то оно написано, но совершилось ли по написанному, это чем доказать?

Достал ли подсудимый пакет под подушкой, нашел ли деньги, существовали ли они даже?

Да и за деньгами ли подсудимый побежал, припомните, припомните!

Он побежал сломя голову не грабить, а лишь узнать, где она, эта женщина, его сокрушившая, – не по программе, стало быть, не по написанному он побежал, то есть не для обдуманного грабежа, а побежал внезапно, нечаянно, в ревнивом бешенстве!

«Да, скажут, но все-таки, прибежав и убив, захватил и деньги».

Да, наконец, убил ли он еще или нет?

Обвинение в грабеже я отвергаю с негодованием: нельзя обвинять в грабеже, если нельзя указать с точностью, что именно ограблено, это аксиома!

Но убил ли еще он, без грабежа-то убил ли?

Это-то доказано ли?

Уж не роман ли и это?»

XII

Да и убийства не было

«Позвольте, господа присяжные, тут жизнь человеческая, и надо быть осторожнее.

Мы слышали, как обвинение само засвидетельствовало, что до самого последнего дня, до сегодня, до дня суда, колебалось обвинить подсудимого в полной и совершенной преднамеренности убийства, колебалось до самого этого рокового „пьяного“ письма, представленного сегодня суду. „Совершилось как по писаному!“ Но опять-таки повторяю: он побежал к ней, за ней, единственно только узнать, где она.

Ведь это факт непреложный.

Случись она дома, он никуда бы не побежал, а остался при ней и не сдержал бы того, что в письме обещал.

Он побежал нечаянно и внезапно, а о „пьяном“ письме своем он, может быть, вовсе тогда и не помнил. „Захватил, дескать, пестик“ – и помните, как из этого одного пестика нам вывели целую психологию: почему-де он должен был принять этот пестик за оружие, схватить его как оружие, и проч., и проч.

Тут мне приходит в голову одна самая обыкновенная мысль: ну что, если б этот пестик лежал не на виду, не на полке, с которой схватил его подсудимый, а был прибран в шкаф? – ведь подсудимому не мелькнул бы он тогда в глаза, и он бы убежал без оружия, с пустыми руками, и вот, может быть, никого бы тогда и не убил.

Каким же образом я могу заключать о пестике как о доказательстве вооружения и преднамерения?

Да, но он кричал по трактирам, что убьет отца, а за два дня, в тот вечер, когда написал свое пьяное письмо, был тих и поссорился в трактире лишь с одним только купеческим приказчиком, „потому-де, что Карамазов не мог не поссориться“.

А я отвечу на это, что уж если замыслил такое убийство, да еще по плану, по написанному, то уж наверно бы не поссорился и с приказчиком, да, может быть, и в трактир не зашел бы вовсе, потому что душа, замыслившая такое дело, ищет тишины и стушевки, ищет исчезновения, чтобы не видали, чтобы не слыхали: „Забудьте-де обо мне, если можете“, и это не по расчету только, а по инстинкту.

Господа присяжные, психология о двух концах, и мы тоже умеем понимать психологию.

Что же до всех этих трактирных криков во весь этот месяц, то мало ли раз кричат дети али пьяные гуляки, выходя из кабаков и ссорясь друг с другом: „Я убью тебя“, но ведь не убивают же.

Да и самое это роковое письмо – ну не пьяное ли оно раздражение тоже, не крик ли из кабака выходящего: убью, дескать, всех вас убью!

Почему не так, почему не могло быть так?

Почему это письмо роковое, почему, напротив, оно не смешное?

А вот именно потому, что найден труп убитого отца, потому что свидетель видел подсудимого в саду, вооруженного и убегающего, и сам был повержен им, стало быть, и совершилось все по написанному, а потому и письмо не смешное, а роковое.

Слава Богу, мы дошли до точки: „коли был в саду, значит, он и убил“.

Этими двумя словечками: коли был, так уж непременно и значит, все исчерпывается, все обвинение – «был, так и значит».

А если не значит, хотя бы и был?

О, я согласен, что совокупность фактов, совпадение фактов действительно довольно красноречивы.

Но рассмотрите, однако, все эти факты отдельно, не внушаясь их совокупностью: почему, например, обвинение ни за что не хочет допустить правдивости показания подсудимого, что он убежал от отцова окошка?

Вспомните даже сарказмы, в которые пускается здесь обвинение насчет почтительности и «благочестивых» чувств, вдруг обуявших убийцу.

А что, если и в самом деле тут было нечто подобное, то есть хоть не почтительность чувств, но благочестивость чувств?

«Должно быть, мать за меня замолила в эту минуту», – показывает на следствии подсудимый, и вот он убежал, чуть лишь уверился, что Светловой у отца в доме нет.

«Но он не мог увериться чрез окно», – возражает нам обвинение.

А почему же не мог?

Ведь окно отворилось же на поданные подсудимым знаки.

Тут могло быть произнесено одно какое-нибудь такое слово Федором Павловичем, мог вырваться какой-нибудь такой крик – и подсудимый мог вдруг удостовериться, что Светловой тут нет.

Почему непременно предполагать так, как мы воображаем, как предположили воображать?

В действительности может мелькнуть тысяча вещей, ускользающих от наблюдения самого тонкого романиста.

«Да, но Григорий видел дверь отворенною, а стало быть, подсудимый был в доме наверно, а стало быть, и убил».

Об этой двери, господа присяжные… Видите ли, об отворенной этой двери свидетельствует лишь одно лицо, бывшее, однако, в то время в таком состоянии само, что… Но пусть, пусть была дверь отворена, пусть подсудимый отперся, солгал из чувства самозащиты, столь понятного в его положении, пусть, пусть он проник в дом, был в доме – ну и что же, почему же непременно коли был, то и убил?

Он мог ворваться, пробежать по комнатам, мог оттолкнуть отца, мог даже ударить отца, но, удостоверившись, что Светловой нет у него, убежал, радуясь, что ее нет и что убежал, отца не убив.