Он понял, что все дела его действительно, может быть, теперь только здесь.
Митя на минуту задумался, опершись локтем на стол и склонив голову на ладонь.
Оба помолчали.
– Леша, – сказал Митя, – ты один не засмеешься!
Я хотел бы начать… мою исповедь… гимном к радости Шиллера. An die Freude![10 - К радости! (нем.)] Но я по-немецки не знаю, знаю только, что an die Freude.
Не думай тоже, что я спьяну болтаю.
Я совсем не спьяну.
Коньяк есть коньяк, но мне нужно две бутылки, чтоб опьянеть, —
И Силен румянорожий На споткнувшемся осле, —
а я и четверти бутылки не выпил и не Силен.
Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял.
Ты каламбур мне прости, ты многое мне сегодня должен простить, не то что каламбур.
Не беспокойся, я не размазываю, я дело говорю и к делу вмиг приду.
Не стану жида из души тянуть.
Постой, как это…
Он поднял голову, задумался и вдруг восторженно начал:
Робок, наг и дик скрывался Троглодит в пещерах скал, По полям номад скитался И поля опустошал.
Зверолов, с копьем, стрелами, Грозен бегал по лесам… Горе брошенным волнами К неприютным берегам!
С Олимпийския вершины Сходит мать Церера вслед Похищенной Прозерпины: Дик лежит пред нею свет.
Ни угла, ни угощенья Нет нигде богине там; И нигде богопочтенья Не свидетельствует храм.
Плод полей и грозды сладки Не блистают на пирах; Лишь дымятся тел остатки На кровавых алтарях.
И куда печальным оком Там Церера ни глядит — В унижении глубоком Человека всюду зрит!
Рыдания вырвались вдруг из груди Мити. Он схватил Алешу за руку.
– Друг, друг, в унижении, в унижении и теперь.
Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед!
Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает.
Я, брат, почти только об этом и думаю, об этом униженном человеке, если только не вру.
Дай Бог мне теперь не врать и себя не хвалить.
Потому мыслю об этом человеке, что я сам такой человек.
Чтоб из низости душою Мог подняться человек, С древней матерью-землею Он вступи в союз навек.
Но только вот в чем дело: как я вступлю в союз с землею навек?
Я не целую землю, не взрезаю ей грудь; что ж мне мужиком сделаться аль пастушком?
Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость.
Вот ведь где беда, ибо всё на свете загадка!
И когда мне случалось погружаться в самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал.
Исправляло оно меня?
Никогда!
Потому что я Карамазов.
Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой.
И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн.
Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть.
Душу Божьего творенья Радость вечная поит, Тайной силою броженья Кубок жизни пламенит; Травку выманила к свету, В солнцы хаос развила И в пространствах, звездочету Неподвластных, разлила.
У груди благой природы Все, что дышит, радость пьет; Все созданья, все народы За собой она влечет; Нам друзей дала в несчастье, Гроздий сок, венки харит, Насекомым – сладострастье… Ангел – Богу предстоит.
Но довольно стихов!
Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать.
Пусть это будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет.
Вот и у тебя глазенки горят.
Довольно стихов.
Я тебе хочу сказать теперь о «насекомых», вот о тех, которых Бог одарил сладострастьем:
Насекомым – сладострастье!