Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Братья Карамазовы (1881)

Приостановить аудио

Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано.

И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит.

Это – бури, потому что сладострастье буря, больше бури!

Красота – это страшная и ужасная вещь!

Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что Бог задал одни загадки.

Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут.

Я, брат, очень необразован, но я много об этом думал.

Страшно много тайн!

Слишком много загадок угнетают на земле человека.

Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды.

Красота!

Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским.

Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы.

Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил.

Черт знает что такое даже, вот что!

Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой.

В содоме ли красота?

Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, – знал ты эту тайну иль нет?

Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь.

Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей.

А впрочем, что у кого болит, тот о том и говорит.

Слушай, теперь к самому делу.

IV

Исповедь горячего сердца. В анекдотах

Я там кутил.

Давеча отец говорил, что я по нескольку тысяч платил за обольщение девиц.

Это свинский фантом, и никогда того не бывало, а что было, то собственно на «это» денег не требовало.

У меня деньги – аксессуар, жар души, обстановка.

Ныне вот она моя дама, завтра на ее месте уличная девчоночка.

И ту и другую веселю, деньги бросаю пригоршнями, музыка, гам, цыганки.

Коли надо, и ей даю, потому что берут, берут с азартом, в этом надо признаться, и довольны, и благодарны.

Барыньки меня любили, не все, а случалось, случалось; но я всегда переулочки любил, глухие и темные закоулочки, за площадью, – там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи.

Я, брат, аллегорически говорю.

У нас в городишке таких переулков вещественных не было, но нравственные были.

Но если бы ты был то, что я, ты понял бы, что эти значат.

Любил разврат, любил и срам разврата.

Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое?

Сказано – Карамазов!

Раз пикник всем городом был, поехали на семи тройках; в темноте, зимой, в санях, стал я жать одну соседскую девичью ручку и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную.

Позволила, многое позволила в темноте.

Думала, бедняжка, что я завтра за ней приеду и предложение сделаю (меня ведь, главное, за жениха ценили); а я с ней после того ни слова, пять месяцев ни полслова.

Видел, как следили за мной из угла залы, когда, бывало, танцуют (а у нас то и дело что танцуют), ее глазки, видел, как горели огоньком – огоньком кроткого негодования.

Забавляла эта игра только мое сладострастие насекомого, которое я в себе кормил.

Чрез пять месяцев она за чиновника вышла и уехала… сердясь и все еще любя, может быть.

Теперь они счастливо живут.

Заметь, что я никому не сказал, не ославил; я хоть и низок желаниями и низость люблю, но я не бесчестен.

Ты краснеешь, у тебя глаза сверкнули.

Довольно с тебя этой грязи.

И все это еще только так, цветочки польдекоковские, хотя жестокое насекомое уже росло, уже разрасталось в душе.

Тут, брат, целый альбом воспоминаний.