Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Братья Карамазовы (1881)

Приостановить аудио

Пусть им Бог, миленьким, здоровья пошлет.

Я, разрывая, любил не ссориться.

И никогда не выдавал, никогда ни одну не ославил.

Но довольно.

Неужели ты думал, что я тебя для этой только дряни зазвал сюда?

Нет, я тебе любопытнее вещь расскажу; но не удивляйся, что не стыжусь тебя, а как будто даже и рад.

– Это ты оттого, что я покраснел, – вдруг заметил Алеша. – Я не от твоих речей покраснел и не за твои дела, а за то, что я то же самое, что и ты.

– Ты-то?

Ну, хватил немного далеко.

– Нет, не далеко, – с жаром проговорил Алеша. (Видимо, эта мысль давно уже в нем была.) – Всё одни и те же ступеньки.

Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой.

Я так смотрю на это дело, но это всё одно и то же, совершенно однородное.

Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и на верхнюю.

– Стало быть, совсем не вступать?

– Кому можно – совсем не вступать.

– А тебе – можно?

– Кажется, нет.

– Молчи, Алеша, молчи, милый, хочется мне ручку твою поцеловать, так, из умиления.

Эта шельма Грушенька знаток в человеках, она мне говорила однажды, что она когда-нибудь тебя съест.

Молчу, молчу!

Из мерзостей, с поля, загаженного мухами, перейдем на мою трагедию, тоже на поле, загаженное мухами, то есть всякою низостью.

Дело-то ведь в том, что старикашка хоть и соврал об обольщении невинностей, но в сущности, в трагедии моей, это так ведь и было, хотя раз только было, да и то не состоялось.

Старик, который меня же корил небылицей, этой-то штуки и не знает: я никому никогда не рассказывал, тебе первому сейчас расскажу, конечно Ивана исключая, Иван все знает.

Раньше тебя давно знает.

Но Иван – могила.

– Иван – могила?

– Да. Алеша слушал чрезвычайно внимательно.

– Я ведь в этом баталионе, в линейном, хоть и прапорщиком состоял, но все равно как бы под надзором, вроде как ссыльный какой.

А городишко принимал меня страшно хорошо.

Денег я бросал много, верили, что я богат, я и сам тому верил.

А впрочем, чем-то и другим я им, должно быть, угодил.

Хоть и головами покивали, а, право, любили.

Мой подполковник, старик уже, невзлюбил меня вдруг.

Придирался ко мне; да рука у меня была, к тому же весь город за меня стоял, придраться нельзя было очень-то.

Виноват был я и сам, сам нарочно почтения не отдавал надлежащего.

Гордился.

У этого старого упрямца, недурного очень человека и добродушнейшего хлебосола, были когда-то две жены, обе померли.

Одна, первая, была из каких-то простых и оставила ему дочь, тоже простую.

Была уже при мне девою лет двадцати четырех и жила с отцом вместе с теткой, сестрой покойной матери.

Тетка – бессловесная простота, а племянница, старшая дочь подполковника, – бойкая простота.

Люблю, вспоминая, хорошее слово сказать: никогда-то, голубчик, я прелестнее характера женского не знал, как этой девицы, Агафьей звали ее, представь себе, Агафьей Ивановной.

Да и недурна она вовсе была, в русском вкусе – высокая, дебелая, полнотелая, с глазами прекрасными, лицо, положим, грубоватое.

Не выходила замуж, хотя двое сватались, отказала и веселости не теряла.

Сошелся я с ней – не этаким образом, нет, тут было чисто, а так, по-дружески.

Я ведь часто с женщинами сходился совершенно безгрешно, по-дружески.

Болтаю с ней такие откровенные вещи, что ух! – а она только смеется.

Многие женщины откровенности любят, заметь себе, а она к тому же была девушка, что очень меня веселило.

И вот еще что: никак бы ее барышней нельзя было назвать.

Жили они у отца с теткой, как-то добровольно принижая себя, со всем другим обществом не равняясь.

Ее все любили и нуждались в ней, потому что портниха была знатная: был талант, денег за услуги не требовала, делала из любезности, но когда дарили – не отказывалась принять.