Пусть им Бог, миленьким, здоровья пошлет.
Я, разрывая, любил не ссориться.
И никогда не выдавал, никогда ни одну не ославил.
Но довольно.
Неужели ты думал, что я тебя для этой только дряни зазвал сюда?
Нет, я тебе любопытнее вещь расскажу; но не удивляйся, что не стыжусь тебя, а как будто даже и рад.
– Это ты оттого, что я покраснел, – вдруг заметил Алеша. – Я не от твоих речей покраснел и не за твои дела, а за то, что я то же самое, что и ты.
– Ты-то?
Ну, хватил немного далеко.
– Нет, не далеко, – с жаром проговорил Алеша. (Видимо, эта мысль давно уже в нем была.) – Всё одни и те же ступеньки.
Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой.
Я так смотрю на это дело, но это всё одно и то же, совершенно однородное.
Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и на верхнюю.
– Стало быть, совсем не вступать?
– Кому можно – совсем не вступать.
– А тебе – можно?
– Кажется, нет.
– Молчи, Алеша, молчи, милый, хочется мне ручку твою поцеловать, так, из умиления.
Эта шельма Грушенька знаток в человеках, она мне говорила однажды, что она когда-нибудь тебя съест.
Молчу, молчу!
Из мерзостей, с поля, загаженного мухами, перейдем на мою трагедию, тоже на поле, загаженное мухами, то есть всякою низостью.
Дело-то ведь в том, что старикашка хоть и соврал об обольщении невинностей, но в сущности, в трагедии моей, это так ведь и было, хотя раз только было, да и то не состоялось.
Старик, который меня же корил небылицей, этой-то штуки и не знает: я никому никогда не рассказывал, тебе первому сейчас расскажу, конечно Ивана исключая, Иван все знает.
Раньше тебя давно знает.
Но Иван – могила.
– Иван – могила?
– Да. Алеша слушал чрезвычайно внимательно.
– Я ведь в этом баталионе, в линейном, хоть и прапорщиком состоял, но все равно как бы под надзором, вроде как ссыльный какой.
А городишко принимал меня страшно хорошо.
Денег я бросал много, верили, что я богат, я и сам тому верил.
А впрочем, чем-то и другим я им, должно быть, угодил.
Хоть и головами покивали, а, право, любили.
Мой подполковник, старик уже, невзлюбил меня вдруг.
Придирался ко мне; да рука у меня была, к тому же весь город за меня стоял, придраться нельзя было очень-то.
Виноват был я и сам, сам нарочно почтения не отдавал надлежащего.
Гордился.
У этого старого упрямца, недурного очень человека и добродушнейшего хлебосола, были когда-то две жены, обе померли.
Одна, первая, была из каких-то простых и оставила ему дочь, тоже простую.
Была уже при мне девою лет двадцати четырех и жила с отцом вместе с теткой, сестрой покойной матери.
Тетка – бессловесная простота, а племянница, старшая дочь подполковника, – бойкая простота.
Люблю, вспоминая, хорошее слово сказать: никогда-то, голубчик, я прелестнее характера женского не знал, как этой девицы, Агафьей звали ее, представь себе, Агафьей Ивановной.
Да и недурна она вовсе была, в русском вкусе – высокая, дебелая, полнотелая, с глазами прекрасными, лицо, положим, грубоватое.
Не выходила замуж, хотя двое сватались, отказала и веселости не теряла.
Сошелся я с ней – не этаким образом, нет, тут было чисто, а так, по-дружески.
Я ведь часто с женщинами сходился совершенно безгрешно, по-дружески.
Болтаю с ней такие откровенные вещи, что ух! – а она только смеется.
Многие женщины откровенности любят, заметь себе, а она к тому же была девушка, что очень меня веселило.
И вот еще что: никак бы ее барышней нельзя было назвать.
Жили они у отца с теткой, как-то добровольно принижая себя, со всем другим обществом не равняясь.
Ее все любили и нуждались в ней, потому что портниха была знатная: был талант, денег за услуги не требовала, делала из любезности, но когда дарили – не отказывалась принять.