Тебе лишь, как иностранцу, открываю.
– Страшные словеса ваши!
А что, великий и блаженный отче, – осмеливался все больше и больше монашек, – правда ли, про вас великая слава идет, даже до отдаленных земель, будто со Святым Духом беспрерывное общение имеете?
– Слетает. Бывает.
– Как же слетает?
В каком же виде?
– Птицею.
– Святый Дух в виде голубине?
– То Святый Дух, а то Святодух.
Святодух иное, тот может и другою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею.
– Как же вы узнаете его от синицы-то?
– Говорит.
– Как же говорит, каким языком?
– Человечьим.
– А что же он вам говорит?
– Вот сегодня возвестил, что дурак посетит и спрашивать будет негожее.
Много, инок, знать хочеши.
– Ужасны словеса ваши, блаженнейший и святейший отче, – качал головою монашек.
В пугливых глазках его завиделась, впрочем, и недоверчивость.
– А видишь ли древо сие? – спросил, помолчав, отец Ферапонт.
– Вижу, блаженнейший отче.
– По-твоему, вяз, а по-моему, иная картина.
– Какая же? – помолчал в тщетном ожидании монашек.
– Бывает в нощи.
Видишь сии два сука?
В нощи же и се Христос руце ко мне простирает и руками теми ищет меня, явно вижу и трепещу.
Страшно, о страшно!
– Что же страшного, коли сам бы Христос?
– А захватит и вознесет.
– Живого-то?
– А в духе и славе Илии, не слыхал, что ли? обымет и унесет…
Хотя обдорский монашек после сего разговора воротился в указанную ему келейку, у одного из братий, даже в довольно сильном недоумении, но сердце его несомненно все же лежало больше к отцу Ферапонту, чем к отцу Зосиме.
Монашек обдорский был прежде всего за пост, а такому великому постнику, как отец Ферапонт, не дивно было и «чудная видети».
Слова его, конечно, были как бы и нелепые, но ведь Господь знает, что в них заключалось-то, в этих словах, а у всех Христа ради юродивых и не такие еще бывают слова и поступки.
Защемленному же чертову хвосту он не только в иносказательном, но и в прямом смысле душевно и с удовольствием готов был поверить.
Кроме сего, он и прежде, еще до прихода в монастырь, был в большом предубеждении против старчества, которое знал доселе лишь по рассказам и принимал его вслед за многими другими решительно за вредное новшество.
Ободняв уже в монастыре, успел отметить и тайный ропот некоторых легкомысленных и несогласных на старчество братий.
Был он к тому же по натуре своей инок шныряющий и проворный, с превеликим ко всему любопытством.
Вот почему великое известие о новом «чуде», совершенном старцем Зосимою, повергло его в чрезвычайное недоумение.
Алеша припомнил потом, как в числе теснившихся к старцу и около кельи его иноков мелькала много раз пред ним шныряющая везде по всем кучкам фигурка любопытного обдорского гостя, ко всему прислушивающегося и всех вопрошающего.
Но тогда он мало обратил внимания на него и только потом все припомнил… Да и не до того ему было: старец Зосима, почувствовавший вновь усталость и улегшийся опять в постель, вдруг, заводя уже очи, вспомнил о нем и потребовал его к себе.
Алеша немедленно прибежал.
Около старца находились тогда всего лишь отец Паисий, отец иеромонах Иосиф да Порфирий-послушник.
Старец, раскрыв утомленные очи и пристально глянув на Алешу, вдруг спросил его:
– Ждут ли тебя твои, сынок?
Алеша замялся.
– Не имеют ли нужды в тебе?
Обещал ли кому вчера на сегодня быти?
– Обещался… отцу… братьям… другим тоже…
– Видишь. Непременно иди.