То, что? он наконец произнес, было сказано путано, сбивчиво, многословно, но Филип знал заповедь, которая легла в основу его бессвязной речи.
Клаттон, который никогда ничего не читал, услышал ее как-то от Кроншоу, и, хотя она сперва и не произвела на него большого впечатления, слова ее запали ему в память, а потом показались собственным открытием: хороший художник должен рисовать два объекта сразу — человека и его душевное устремление.
Импрессионистов поглощали другие задачи: они великолепно изображали человека, но их так же мало, как и английских портретистов XVIII века, занимало, к чему стремится человеческая душа.
— Но, когда вы пытаетесь это передать, вы впадаете в литературщину,— возразил Лоусон.— Эх, если бы я умел писать человека, как делает Мане! И ну их тогда к черту, все ваши душевные устремления!
— Да, если бы вы могли переплюнуть Мане в том, чем он силен, но вам до него далеко.
Нельзя жить позавчерашним днем, почва там уже истощена.
Надо вернуться к прошлому.
Вот когда я увидел Эль Греко, я понял, что портрет может дать больше, чем мы думали.
— Но это означает возврат к Рескину! — закричал Лоусон.
— Нет... Понимаете, Рескина занимала мораль; мне же в высокой степени наплевать на мораль — ни дидактика, ни этика, ни все прочее не имеют отношения к искусству; важны страсть, чувство.
Величайшие портретисты — Рембрандт и Эль Греко — изображали одновременно и самого человека и устремление его души; только второсортные живописцы писали одного человека.
Ландыш прелестен, даже если бы он не пах, но он еще прекраснее оттого, что у него есть аромат.
Ну а ваша картина,— и он показал на портрет, написанный Лоусоном,— что ж, рисунок тут в порядке, и лепка лица в порядке, все это пристойно и обыденно, а вам полагалось ее так нарисовать, чтобы всякий понял: какая дрянная потаскуха!
Точность очень хороша, но Эль Греко делал свои фигуры высотой в восемь футов, потому что ему надо было выразить нечто такое, чего другим способом он выразить не мог.
— Плевал я на вашего Эль Греко! — возмутился Лоусон.— Что вы нам тычете его в нос, раз мы не можем посмотреть то, что он написал?
Клаттон пожал плечами, молча выкурил сигарету и ушел.
Филип и Лоусон поглядели друг на друга.
— В том, что он говорит, что-то есть,— сказал Филип.
Лоусон злобно уставился на свою картину.
— А как же, черт побери, передать душевное устремление, если не писать человека таким, каким ты его видишь?
Примерно в это время у Филипа появился новый приятель.
По понедельникам с утра в студии собирались натурщики — одного из них приглашали позировать ближайшую неделю. Как-то раз выбор пал на молодого человека, который явно не был профессиональным натурщиком.
Филипа привлекла его манера держаться: взойдя на помост, он крепко встал на обе ноги, расправив плечи, сжав руки и вызывающе выставив вперед голову; эта поза подчеркивала красоту его тела, на котором не было ни капли жира, а мускулы выпирали, словно стальные канаты.
У него была коротко остриженная голова правильной формы, большие темные глаза, густые брови и маленькая бородка.
Натурщик сохранял свою позу несколько часов подряд без малейших признаков усталости.
Лицо его в одно и то же время выражало и стыд и решимость.
Весь он был точно сгусток энергии и сразу же зажег романтическое воображение Филипа; когда сеанс окончился и натурщик оделся, Филипу показалось, что он носит свое платье, как переодетый в лохмотья король.
Юноша был молчалив, но дня через два миссис Оттер рассказала Филипу, что натурщик — испанец и позирует впервые.
— Он, наверно, голодал,— сказал Филип.
— Вы заметили, как он одет?
Костюм на нем чистый и очень приличный.
Случилось так, что один из учившихся в студии американцев, Поттер, собрался поехать на несколько месяцев в Италию и предложил свою мастерскую Филипу.
Филипа это очень обрадовало.
Его начинал раздражать авторитетный тон Лоусона, ему хотелось побыть одному.
Решившись, он в конце недели подошел к натурщику, объяснил, что не успел кончить рисунок, и спросил, не согласится ли тот позировать ему хотя бы денек дома.
— Я не натурщик,— заявил испанец.— На той неделе у меня будут другие дела.
— Давайте вместе закусим и обсудим этот вопрос — предложил Филип, а так как собеседник его колебался, добавил с улыбкой: — Ей-богу же, оттого что вы со мной пообедаете, вас не убудет.
Пожав плечами, натурщик согласился, и они отправились в cremerie[*75].
Испанец говорил на ломаном французском языке бегло, хотя и не очень понятно, и Филипу удалось с ним поладить.
Выяснилось, что испанец — писатель.
Он приехал в Париж писать романы и кормился всеми способами, доступными человеку без гроша в кармане: давал уроки, брал, когда перепадали, переводы — главным образом деловых бумаг — и наконец был вынужден зарабатывать деньги, позируя художникам.
За это хорошо платили, и того, что он заработал за прошлую неделю, ему хватит еще на полмесяца; он сообщил удивленному Филипу, что свободно может прожить на два франка в день; однако ему было стыдно, что он вынужден обнажать свое тело за деньги, и считал профессию натурщика унижением, которое можно снести, только когда тебе грозит голодная смерть.
Филип объяснил ему, что намерен писать не тело, а только голову; ему хочется сделать с него портрет для выставки в Салоне будущего года.
— Но почему вам захотелось писать портрет именно с меня? — спросил испанец.
Филип ответил, что его лицо показалось ему интересным; он надеется, что портрет может выйти удачным.
— У меня нет свободного времени.
Мне жаль каждой минуты, которую я отрываю от работы.
— Но вы нужны мне только под вечер.
По утрам я работаю в студии.
И в конце концов лучше позировать мне, чем переводить деловые письма.