Филип кончил портрет Мигеля Ахурии и решил выставить его в Салоне.
Фланаган посылал туда две свои картины, а Филипу казалось, что он пишет не хуже Фланагана.
Он так упорно работал над портретом, что не мог не поверить в его достоинства.
Правда, когда Филип всматривался в портрет, ему казалось, что чего-то в нем недостает, хотя и не понимал, чего именно; но, когда картины не было у него перед глазами, он приободрялся и даже чувствовал какое-то удовлетворение.
Он отправил портрет в Салон и получил отказ.
Его это не очень огорчило: он ведь всячески убеждал себя наперед, что его работа вряд ли будет принята. Но вот прошло несколько дней, к ним в мастерскую ворвался Фланаган и сообщил, что одна из его картин одобрена жюри.
Филип с каменным лицом поздравил его, а Фланаган был поглощен тем, что поздравлял самого себя, и не услышал иронической нотки в его голове.
Более наблюдательный Лоусон сразу ее уловил и искоса поглядел на Филипа.
Его собственная картина была одобрена, он знал об этом уже дня два, и насмешка Филипа неприятно его кольнула.
Но его удивил неожиданный вопрос, который Филип ему задал, как только американец вышел:
— На моем месте вы небось бросили бы все к черту?
— То есть как это?
— Да вот я все думаю, стоит ли быть посредственным художником.
В другой профессии — если вы, например, врач или коммерсант — там не так важно, есть ли у вас талант или нет.
Зарабатываете деньги, и ладно.
Но стоит ли писать посредственные картины?
Лоусон был очень привязан к Филипу и, поняв, что друг всерьез опечален отказом жюри, принялся его утешать.
Кто же не знает, что Салон отказывался от картин, которые потом становились знаменитыми; ведь Филип послал туда свою вещь в первый раз и должен был ожидать неудачи; в успехе Фланагана нет ничего удивительного: его картина эффектна, хоть и очень поверхностна,— это как раз то, что должно нравиться пресыщенным судьям.
Филип стал злиться: его обидело, что Лоусон считает его способным всерьез огорчаться из-за такой ерунды и не понимает, что уныние его объясняется неверием в свои силы.
Клаттон в последнее время отдалился от компании, обедавшей у «Гравье», и жил сам по себе.
Фланаган уверял, будто он влюблен в какую-то девушку, но суровая внешность Клаттона как-то не вязалась со словом «страсть», и Филип считал куда более вероятным, что он отгородился от друзей для того, чтобы получше продумать те новые идеи, которые у него зародились.
Однажды, когда его товарищи сразу же после ужина ушли из ресторана, чтобы попасть в театр, и Филип остался за столиком один, к нему подсел Клаттон и заказал ужин.
Они разговорились, и, увидев, что Клаттон сегодня общительнее и добродушнее обычного, Филип решил воспользоваться его хорошим настроением.
— Я бы хотел, чтобы вы поглядели на мою картину,— сказал он.— Мне важно знать, что вы о ней думаете.
— Нет, не стану я глядеть.
— Почему? — краснея, спросил Филип.
Просьба была обычная в их кругу, и никто не подумал бы ответить на нее отказом.
Клаттон пожал плечами.
— Люди просят высказать мнение, а ждут только похвалы.
Да и какой смысл давать чему-нибудь оценку?
Что за важность — хороша или плоха ваша картина?
— Это важно знать мне.
— Неправда.
Картины пишут только потому, что не могут не писать.
Это такая же функция организма, как и всякая другая, только она присуща далеко не всем людям.
Картины пишут для себя; в противном случае надо кончать самоубийством.
Вы только вдумайтесь: тратишь бог знает сколько времени, чтобы выразить что-то на холсте, вкладываешь в это все силы своей души, а чем все это кончается?
В девяти случаях из десяти картину не примут в Салон, а если ее и возьмут, посетитель взглянет на нее мимоходом — и только; если вам повезет, ее купит какой-нибудь безграмотный болван, повесит на стенку и перестанет замечать, как свой обеденный стол.
Критика не имеет к художнику никакого отношения.
Она рассматривает явления искусства объективно, а объективность художника не интересует.
Клаттон прикрыл руками глаза, словно для того, чтобы получше сосредоточиться на том, что он хочет сказать.
— Художник получает свое особое ощущение от видимого мира и не может не выразить его; он сам не понимает, почему это ощущение он выражает при помощи линий и красок.
С музыкантом происходит то же самое: стоит ему прочесть несколько строк, как в голове у него возникает комбинация звуков; он не знает, почему те или иные слова вызывают в его воображении те или иные звуки, но это так.
И я могу привести вам еще один довод в пользу того, что всякая критика бессмысленна: великий художник заставляет людей видеть природу так, как видит ее он; но приходит следующее поколение, и другой великий художник видит мир уже по-иному, современники же судят о нем не по его законам, а сравнивая его с предшественником.
Так, например, барбизонцы[*80] учили наших отцов смотреть на деревья определенным образом, а когда появился Моне и стал писать иначе, люди сказали: «Но ведь деревья совсем не такие!»
Им было невдомек, что деревья всегда такие, какими предпочел увидеть их художник.
Мы рисуем, изнутри приближаясь к внешнему миру; если нам удается навязать свое ви?дение другим, нас зовут великими художниками; если не удается, нас не признают, но мы-то сами остаемся такими, как есть.
Величие или ничтожество не играет для нас никакой роли.
Неважно, какая судьба постигнет нашу работу: мы получили от нее все, что она могла нам дать, покуда мы ее делали.
Наступило молчание; Клаттон с волчьим аппетитом поглощал пищу; Филип, куря дешевую сигару, пристально его разглядывал.