Уильям Сомерсет Моэм Во весь экран Бремя страстей человеческих (1915)

Приостановить аудио

Грубо высеченная голова, словно из камня, который плохо поддается резцу ваятеля, непокорная копна темных волос, огромный нос и тяжелая линия нижней челюсти — все говорило о силе, и тем не менее Филипу казалось, что за этой внешностью скрывается тайная слабость.

Отказ Клаттона показывать свои работы мог быть вызван одним тщеславием: он не терпел и тени критики и не желал подвергать себя риску получить отказ Салона; ему хотелось быть признанным мастером, и он боялся сравнения с другими художниками, которое может нанести удар его самолюбию.

За те полтора года, которые Филип его знал, Клаттон стал жестче и злее; отказываясь идти на открытое соревнование со своими товарищами, он тем не менее негодовал, видя легкий успех тех, кто на это решался.

Его раздражал Лоусон, и они уже не были в таких близких отношениях, как тогда, когда Филип с ними познакомился.

— За Лоусона нечего бояться,— говорил Клаттон презрительно,— вернется в Англию, станет модным портретистом, будет зарабатывать десять тысяч в год; его выберут в Академию, прежде чем ему стукнет сорок.

Оригинальные портреты для знати.

Филипу тоже захотелось заглянуть в будущее, и он увидел Клаттона через двадцать лет — желчного, одинокого, одичавшего и никому не известного; он по-прежнему живет в Париже, потому что это существование стало для него привычным, командует маленьким cenacle[*81], который боится его беспощадного, как бич, языка, враждует с самим собой и со всем миром, почти ничего не делает из-за все возрастающего требования совершенства, которого не может достичь, и в конце концов спивается.

Последнее время Филипа грызла мысль, что, раз человеку дана только одна жизнь, ему нужно добиться в ней успеха; но под успехом он подразумевал не деньги, не славу; он еще не очень отчетливо понимал, что это такое — может быть, богатство переживаний или наиболее полное проявление своих способностей.

Ему было ясно, что Клаттону суждена жизнь неудачника.

Единственным оправданием были бы нетленные шедевры.

Он вспомнил причудливое сравнение жизни с персидским ковром, которое как-то привел Кроншоу (Филип часто о нем раздумывал); Кроншоу тогда только улыбнулся своей улыбкой сатира и отказался раскрыть смысл этой метафоры; он сказал, что каждый должен сам понять ее значение, не то она теряет всякий смысл...

Вот это желание преуспеть в жизни и рождало у Филипа неуверенность в том, что он должен продолжать свою карьеру художника.

Но тут Клаттон заговорил снова:

— Помните, я вам рассказывал о художнике, которого встретил в Бретани?

Я видел его на днях здесь...

Он собирался ехать на Таити.

Ни гроша за душой.

Был прежде brasseur d'affaires[*82], биржевым маклером. Отец семейства, много зарабатывал.

Все бросил, чтобы стать художником.

Ушел из дома, поселился в Бретани, стал писать.

Денег у него не было, чуть не подох с голоду.

— А что стало с женой и детьми? — спросил Филип.

— Ну, их он тоже бросил.

Предоставил подыхать с голоду самостоятельно.

— По-моему, это все-таки подлость.

— Ну, знаете, милый, ежели вы хотите быть рыцарем, вам нельзя быть художником.

Одно с другим никак не вяжется.

Когда вам рассказывают о человеке, малюющем всякую халтуру, чтобы прокормить престарелую мать, вы понимаете, что он — отличный сын, но это отнюдь не оправдание тому, что он пишет дрянь.

Такие люди — торгаши, а не художники.

А вот художник предпочтет отправить мать в богадельню.

Я знаю одного писателя, он мне рассказывал, как его жена умирала во время родов.

Он любил ее и чуть не обезумел от горя, но, когда сидел у ее постели — а она была уже при смерти,— поймал себя на том, что старается запомнить, как жена выглядит и что она говорит и что чувствует он сам.

Не очень-то по-рыцарски, а?

— А этот ваш друг — хороший художник? — спросил Филип.

— Нет, пока нет, он пишет совсем как Писарро.

Он еще себя не нашел, но у него есть чувство цвета и декоративное чутье.

Но дело совсем не в этом.

Все дело в художественном темпераменте, а он у него настоящий.

Он вел себя как последний подлец по отношению к жене и детям, он со всеми ведет себя как подлец; вы бы видели, как он обращается с людьми, которые ему помогают — а ведь иногда только добрые друзья и не давали ему умереть с голоду,— просто ужасно!

И тем не менее он великий художник.

Филип раздумывал о человеке, который охотно пожертвовал всем — покоем, домашним очагом, деньгами, любовью, честью, долгом,— ради того, чтобы запечатлеть на холсте красками те ощущения, которые порождал в нем мир.

В этом было величие, но у него самого на такой подвиг не хватало отваги.

Вспомнив о Кроншоу, Филип подумал, что не видел его уже целую неделю, и, расставшись с Клаттоном, побрел в кафе, где постоянно бывал писатель.

В первые месяцы своего пребывания в Париже он принимал как откровение все, что говорил Кроншоу, но у Филипа был практический склад ума, и ему надоели теории, которые не претворялись в действие.

Тоненькая тетрадка стихов Кроншоу не казалась Филипу достойным результатом убого прожитой жизни.

Филип не мог избавиться от мещанских представлений того класса, из которого вышел, а нужда, поденщина, которой приходилось заниматься Кроншоу ради того, чтобы как-то существовать, унылая череда дней, проведенных между грязной мансардой и столиком в кафе, казались ему малопочтенными.

Кроншоу был достаточно проницателен и понимал, что молодой человек его осуждает; он накидывался на мещанские представления Филипа с иронией, которая порой была шутливой, но часто ранила не на шутку.

— Вы — по натуре торгаш,— говорил он Филипу,— вы желаете поместить вашу жизнь в ценные бумаги, которые принесут вам верных три процента дохода.

Я же расточитель, я трачу основной капитал.

И спущу последний пенс вместе с последним дыханием.