Уильям Сомерсет Моэм Во весь экран Бремя страстей человеческих (1915)

Приостановить аудио

Филипа передернуло.

Первым его поползновением было послать врача к черту, но у него не хватило на это мужества.

Он побоялся, что его грубо высмеют.

Он заставил себя произнести с деланным равнодушием:

— Нисколько.

Филип стал расшнуровывать ботинок.

Пальцы его дрожали, и ему казалось, что он не сможет развязать узел.

Он вспомнил, как ребята в школе вынудили его показать ногу и какой мучительный след это оставило в его душе.

— Видите, как он чисто моет ножки,— сказал Джекобс своим грубым, скрипучим голосом.

По рядам студентов пробежал смешок.

Филип заметил, что мальчик жадно уставился на его ногу.

Джекобс ощупал ногу Филипа и сказал:

— Да, так я себе и представлял.

Вас оперировали.

Наверное, еще ребенком?

Он продолжал свою лекцию.

Студенты нагибались, разглядывая ногу.

Когда Джекобс выпустил ее из рук, двое или трое тщательно ее осмотрели.

— Скажите, когда я вам больше не буду нужен,— сказал им Филип с иронической улыбкой.

Он готов был их убить.

Он подумал о том, как приятно было бы вонзить долото им в шею (он и сам не знал, почему ему пришел в голову именно этот инструмент).

Все люди — звери!

Он пожалел, что не верит в ад и не может насладиться мыслью о тех страшных пытках, которые их там ждут.

А мистер Джекобс перешел к методам лечения.

Теперь его речь была обращена не только к студентам, но и к отцу мальчика.

Филип надел носок и зашнуровал ботинок.

Наконец хирург кончил.

Но ему пришла в голову новая мысль, и он опять повернулся к Филипу:

— Знаете, я думаю, вам все-таки стоило бы сделать еще одну операцию.

Конечно, нормальную ногу я вам обещать не могу, но кое-чем сумею помочь.

Подумайте об этом, а когда захотите отдохнуть, ложитесь-ка на время в больницу.

Филип часто спрашивал себя, можно ли что-нибудь сделать с его ногой, но ему так противно было касаться этого предмета, что он не решался посоветоваться с кем-нибудь из больничных хирургов.

Из книг он узнал, что ему могли помочь в раннем детстве, но в ту пору не умели лечить так искусно, как теперь, а взрослому человеку трудно надеяться на серьезное улучшение.

И все же, если операция позволит ему носить ботинок попроще и хромать поменьше, ее стоило сделать.

Он вспомнил, как страстно молил о чуде, которое, по словам дяди, ничего не стоило совершить всемогущему.

Печально улыбаясь, он подумал:

«Ну и наивная же душа я был в те дни».

К концу февраля здоровье Кроншоу явно ухудшилось.

Он больше не вставал.

Лежа в кровати, он не позволял отворять окно, чтобы проветрить комнату, и отказывался показаться врачу. Он мало ел, но требовал виски и папирос; Филип знал, что ему вредно и то и другое, но доводы Кроншоу были неотразимы.

— Конечно, это меня убивает,— говорил он.— Но мне безразлично.

Вы меня предупредили, вы сделали все, что полагалось; я с вашим предупреждением не посчитался.

Дайте мне выпить и убирайтесь к черту.

Два-три раза в неделю забегал Леонард Апджон; внешность его чем-то донельзя напоминала увядший лист.

Это был хилый человек лет тридцати пяти с длинными бесцветными волосами и бледным лицом; весь его вид свидетельствовал о сидячем образе жизни.

Шляпу он носил, как баптист.

Филип невзлюбил его за покровительственный тон, а витиеватые речи литератора нагоняли на него скуку.

Леонард Апджон любил послушать самого себя.

Ему было все равно, интересно ли при этом собеседнику, что является главным отличием всякого хорошего оратора; он никогда не признавался себе в том, что повторяет избитые истины.

Закругленными фразами он пояснял Филипу, что? тому следует думать о Родене, Альберте Самэне и Цезаре Франке.