Уильям Сомерсет Моэм Во весь экран Бремя страстей человеческих (1915)

Приостановить аудио

— От брюшного тифа.

Не повезло, верно?

Я так и думал, что ты еще не знаешь.

Когда мне сказали, у меня просто в глазах потемнело.

Лоусон поспешно кивнул и отошел.

Филип не мог унять охватившей его дрожи.

Он еще ни разу не терял своего сверстника; смерть Кроншоу, который был значительно старше его, казалась ему естественной.

Известие о гибели Хейуорда потрясло его до глубины души.

Оно напомнило ему, что он и сам смертен. Как и у всякого другого, у Филипа, отлично знавшего, что все люди рано или поздно должны умереть, не было внутреннего ощущения, что такая участь уготована и ему; вот почему его так глубоко взволновала кончина Хейуорда, хотя он давно к нему охладел.

Он вспомнил их задушевные беседы, и ему стало больно, что никогда уже больше не поговорит с другом; вспомнил их первую встречу и веселые дни, которые они проводили вместе в Гейдельберге.

Он с грустью думал о годах, канувших в вечность.

Филип брел по улице, не замечал, куда идет, и вдруг с досадой сообразил, что ошибся дорогой: вместо того чтобы пройти на Хеймаркет, он свернул на Шефтсбери-авеню.

Лень было возвращаться назад, да и полученное известие отбило у него охоту читать — ему захотелось побыть наедине с самим собой и подумать.

Он решил отправиться в Британский музей.

Одиночество стало теперь единственной доступной ему роскошью.

С тех пор как Филип поступил на службу к «Линну и Седли», он часто заходил в Британский музей и подолгу сидел перед статуями из Парфенона; он ни о чем не думал, его смятенная душа обретала покой, которым дышали эти создания небожителей.

Но сегодня даже они не могли ему помочь, и через несколько минут он с раздражением покинул зал.

Тут было слишком много народу: провинциалы с тупыми физиономиями, иностранцы, погруженные в свои путеводители; людское уродство поганило бессмертные творения искусства, суета кощунственно нарушала извечный покой богов.

Филип перешел в другой зал, где было почти пусто.

Он устало опустился на скамью.

Нервы его были напряжены до предела.

Ему казалось, что перед ним продолжают мелькать какие-то рожи — он никак не мог от них отделаться.

Порой такое же ощущение вызывали у него покупательницы «Линна и Седли»; их безобразие и жадность, написанная на лицах, приводили его в ужас; их черты искажены жалкими страстями — этим женщинам, видно, чуждо всякое представление о красоте.

Глаза бегают по сторонам, подбородки безвольны.

Нет в них даже зла, но зато сколько самой низкой пошлости!

Юмор им заменяет развязное зубоскальство.

Иногда он ловил себя на том, что ищет в их лицах сходство с разными животными (он себя останавливал, ибо это занятие быстро превращалось в манию): он узнавал в этих чертах овцу или клячу, козу или лисицу.

Люди вызывали у него омерзение.

Но сейчас Филип постепенно погрузился в окружавший его мир прекрасных вещей.

Он успокоился.

Рассеянно он стал разглядывать надгробья, стоявшие вдоль стен.

Это были работы афинских каменотесов четвертого и пятого веков до рождества Христова — простые, непритязательные изваяния, не отмеченные большим талантом, но пронизанные сладостным духом Эллады; время сгладило очертания и мягко позолотило мрамор: он стал напоминать медвяный дар гиметских пчел.

Некоторые памятники изображали нагую фигуру, сидящую на скамье, другие — расставание умершего с теми, кто его любил, третьи — объятие усопшего с кем-нибудь из живых.

На всех было начертано горестное слово «прощай» — и больше ничего.

Простота этих фигур была невыразимо трогательна.

Друг покидал здесь друга, сын — мать, а сдержанность жестов еще больше подчеркивала горе осиротевших.

Все это случилось давно, бесконечно давно,— века пронеслись над этим горем; два тысячелетия назад те, кто оплакивали своих мертвых, стали таким же прахом, как и те, кого они оплакивали.

Но скорбь продолжала жить, она вошла в сердце Филипа, пробудила в нем горячее сострадание, он прошептал:

— Бедные, бедные...

И ему пришло в голову, что и праздные зеваки, и упитанные иностранцы со своими путеводителями, и эти жадные, грубые люди, толпившиеся в магазине,— все они вместе со своими ничтожными желаниями и пошлыми заботами тоже смертны и тоже должны умереть.

И они любили и были обречены на расставание с любимыми: сын — с матерью, жена — с мужем; может быть, их участь еще более горестна, потому что жизнь их убога, уродлива и душе их не дано познать красоту.

Особенно прекрасным было одно изваяние — барельеф, на котором двое юношей держали друг друга за руки; строгие, простые линии говорили о том, что скульптором владело подлинное вдохновение.

Это был замечательный памятник дружбе, рядом с которой в целом свете есть только одно еще более драгоценное чувство; Филип глядел на этот камень, и на глазах у него выступили слезы.

Он подумал о Хейуорде — о том, как восхищался им при первой встрече, как на смену восхищению пришло разочарование, а потом и безразличие, пока наконец ничто больше не связывало их, кроме привычки и воспоминаний.

Одна из странных особенностей жизни заключается в том, что порой вы встречаетесь с кем-нибудь ежедневно на протяжении долгих месяцев, сходитесь так близко, что, кажется, уж не можете друг без друга жить, но вот наступает разлука и все идет по-прежнему, как ни в чем не бывало: дружба, без которой вы не могли обойтись, на поверку вам совсем и не нужна.

Жизнь течет своим чередом, и вы даже не замечаете отсутствия друга.

Филип вспоминал давно прошедшие дни в Гейдельберге, когда Хейуорд подавал большие надежды и был полон радостных упований, но, так ничего и не достигнув, постепенно примирился с участью неудачника.

И вот теперь он был мертв.

Смерть его оказалась такой же бесплодной, как и его жизнь.

Он умер бесславно от какой-то нелепой болезни, не свершив даже напоследок ничего путного.