Уильям Сомерсет Моэм Во весь экран Бремя страстей человеческих (1915)

Приостановить аудио

Он чувствовал себя как привыкший опираться на палку человек, у которого ее вдруг отняли.

Даже дни стали как будто холоднее, а ночи тоскливее.

Но душевный подъем придавал ему силы; жизнь стала теперь куда более интересной, а скоро и отнятая палка и скинутый плащ показались ему невыносимым бременем.

Религиозные обряды, которые он столько лет выполнял, были для него неотделимы от религии.

Он вспоминал, сколько молитв и посланий ему приходилось зубрить наизусть; томительные богослужения в соборе, во время которых каждый мускул ныл от желания встать и размяться; грязную ночную дорогу в приходскую церковь Блэкстебла и стужу, стоявшую в этом унылом здании,— у него коченели ноги и немели от холода пальцы, а кругом стоял тошнотворный запах помады.

Ох, как ему было скучно!

Сердце его колотилось от радости при мысли о том, что он свободен от всего этого навсегда.

Его удивляло, с какою легкостью он простился с верой, и, не зная, что это было лишь проявлением его «я», приписывал происшедшую в нем перемену своему здравому смыслу.

Он возгордился не в меру.

С юношеской нетерпимостью он презирал Уикса и Хейуорда за то, что те цеплялись за туманное ощущение чего-то, что они звали богом, и не могли решиться на последний шаг, казавшийся ему теперь таким простым.

Однажды он в одиночестве взобрался на один из окрестных холмов, чтобы полюбоваться знакомым видом, который, неизвестно почему, всегда наполнял его восторгом.

Наступила осень, но дни еще стояли безоблачные, и небо сияло ослепительным светом — словно природа хотела излить всю свою страсть сполна в последние погожие дни.

Он глядел вниз, на простертую под ним, мерцающую в лучах солнца долину: вдалеке видны были крыши Маннгейма, а совсем на горизонте, как в тумане,— Вормс.

То там, то тут жарко вспыхивали воды Рейна.

Весь бескрайний простор сверкал чистым золотом.

Стоя на холме, с бьющимся от радости сердцем, Филип подумал о том, как искуситель стоял на вершине рядом с Иисусом и показывал ему царства земные.

Опьяневшему от красоты Филипу чудилось, что перед ним раскинулся весь мир, и он жаждал сойти к нему и насладиться им.

Он был свободен от унизительной боязни божьего суда и от предрассудков.

Он мог идти своей дорогой, не страшась геенны огненной.

И вдруг он понял, что сбросил с себя тяжкое бремя ответственности, придававшей значительность каждому его поступку.

Ему дышалось свободнее, да и самый воздух стал легче.

За все свои поступки он отвечал теперь только перед самим собой.

Свобода!

Наконец-то он действительно стал сам себе хозяином.

И по старой привычке он возблагодарил бога за то, что перестал в него верить.

Охмелев от сознания собственной зрелости и бесстрашия, Филип решил начать новую жизнь.

Но утрата веры меньше отразилась на его поступках, чем он ожидал.

Хоть он и отбросил христианские догматы, но и не думал отрицать христианскую мораль: ему были по душе христианские добродетели, и он хотел следовать им, не помышляя о награде или наказании.

В доме фрау профессорши трудно было найти повод для проявления героизма, но он стал еще правдивее, чем прежде, и заставлял себя быть особенно внимательным к скучным, перезрелым дамам, порою затевавшим с ним беседу.

Он тщательно избегал крепких словечек и даже вполне цензурной и принятой в Англии ругани, которой прежде злоупотреблял, чтобы показать, какой он взрослый.

Разрешив этот мучительный вопрос к полному своему удовольствию, он решил выбросить его из головы, что легче было сказать, чем сделать; порой его терзали сожаления, которые он не в силах был подавить, и страхи, от которых трудно было отделаться.

Он был так молод и у него было так мало друзей, что бессмертие не очень его манило, и он мог расстаться с верой в него без сожалений; но одна мысль делала его глубоко несчастным: он ругал себя за безрассудство, смеялся над своей сентиментальностью, но слезы и впрямь выступали у него на глазах, когда он думал о том, какая красивая была у него мать, а он ее никогда уже больше не увидит, хотя любовь ее становилась для него с каждым годом все дороже и нужнее.

Иногда в нем просыпался голос множества набожных и богобоязненных предков, и его охватывал панический страх: а что, если все, чему его учили, все-таки правда и где-то там, в синих небесах, сидит ревнивый бог, карающий вечным пламенем безбожников?

В такие минуты рассудок был бессилен ему помочь: он живо представлял себе весь ужас физических страданий, которым не будет конца; он слабел от страха и покрывался холодным потом.

Тогда он твердил себе в полном отчаянии:

«В конце концов я не виноват.

Не могу же я насильно заставить себя верить!

Если бог все-таки есть и он накажет меня за то, что я искренне перестал в него верить,— тут уж ничего не поделаешь».

ГЛАВА 29

Настала зима.

Уикс уехал в Берлин слушать лекции Паульсена, а Хейуорд стал подумывать об отъезде на юг.

Местный театр начал давать представления.

Филип и Хейуорд посещали их два-три раза в неделю с похвальным намерением усовершенствоваться в немецком языке; Филип нашел, что это куда более приятный способ изучать язык, чем слушая проповеди.

Начинался расцвет новой драмы.

В репертуаре было несколько пьес Ибсена; «Честь» Зудермана — тогда еще новинка — взбудоражила тихий университетский городок; одни ее непомерно хвалили, другие ожесточенно ругали; прочие драматурги тоже писали в новом духе, и Филип увидел ряд спектаклей, разоблачавших человеческую низость.

До сих пор Филип никогда не бывал в театре (в Блэкстебл иногда заглядывали жалкие странствующие труппы, но священник не посещал спектаклей, боясь осквернить свой сан и считая театр зрелищем для черни); теперь юноша страстно увлекся сценой.

Переступая порог маленького, убогого, плохо освещенного театрика, он испытывал трепет.

Вскоре он уже хорошо знал небольшую труппу и по распределению ролей мог заранее угадать характеры действующих лиц, но это его не смущало.

Для него на сцене шла подлинная жизнь.

Жизнь странная, мрачная и мучительная, в которой мужчины и женщины показывали безжалостному взору зрителя все зло, которое таилось у них в душе: за красивой внешностью гнездился разврат; добродетель служила маской для тайных пороков; люди, казалось бы, мужественные трепетали от малодушия; честные были продажными, целомудренные — похотливыми.