Уильям Сомерсет Моэм Во весь экран Бремя страстей человеческих (1915)

Приостановить аудио

— Не беда.

Съедите его завтра.

Разрешите мне вас угостить.

— Не понимаю, зачем вам это нужно.

— Мне будет приятно,— ответил он ей с улыбкой.

Они перешли реку. На углу бульвара Сен-Мишель был ресторанчик.

— Зайдем сюда.

— Нет, не хочу; здесь, видно, слишком дорого.

Она решительно пошла дальше, и Филип был вынужден последовать за ней.

Пройдя несколько шагов, они подошли к ресторану поменьше; на столиках возле него, под тентом, уже обедало человек десять; в окне большими белыми буквами было написано: «Dejeuner — 1,25, vin compris»[*60].

— Ну, дешевле ничего не найдешь, и выглядит очень прилично.

Они уселись за свободный столик и стали дожидаться первого блюда меню — яичницы.

Филип с восторгом разглядывал прохожих.

Сердце его переполняло какое-то теплое чувство.

Он устал, но был доволен.

— Поглядите на этого человека в блузе!

Какая прелесть!

Он взглянул на мисс Прайс и, к удивлению своему, увидел, что она уставилась в тарелку, не обращая внимания на окружающих, и по щекам ее катятся крупные слезы.

— Что с вами? — воскликнул он.

— Если вы мне скажете хоть слово, я сейчас же встану и уйду,— ответила она.

Филип был в полнейшей растерянности, но, к счастью, принесли яичницу.

Он разделил ее пополам, и они стали есть.

Филип старался завязать беседу о посторонних вещах, и ему казалось, что и мисс Прайс пытается разговаривать приветливо; однако обед нельзя было назвать веселым.

Филип был брезглив, а мисс Прайс ела так некрасиво, что у него пропал всякий аппетит.

Она жадно глотала пищу, чавкала, словно дикий зверь в зоопарке, и, покончив с каким-нибудь блюдом, начисто вытирала тарелку кусочком хлеба, словно боялась оставить хоть каплю подливки.

Им подали «камамбер», и Филип с отвращением увидел, что она съела всю порцию вместе с коркой.

Она ела с такой жадностью, словно умирала с голоду.

Поведение мисс Прайс было необъяснимо: расставаясь с ней в самых дружеских отношениях, он не был уверен, что назавтра она не встретит его, враждебно надувшись; однако он многому от нее научился; не умея сама рисовать, она знала все, чему здесь обучали, и ее замечания помогали ему.

Помогала ему и миссис Оттер; иногда работу его критиковала мисс Чэлис; Филипу приносило пользу и бойкое красноречие Лоусона, и подражание Клаттону.

Фанни Прайс терпеть не могла, когда он пользовался чьими-нибудь советами, кроме ее собственных, и, когда он просил ее помощи, после того как разговаривал с кем-нибудь еще, она грубо ему отказывала.

Товарищи по студии — Лоусон, Клаттон и Фланаган — не переставали его дразнить.

— Ты, парень, поостерегись,— говорили они ему,— она ведь в тебя влюблена.

— Ну что за ерунда,— отшучивался Филип.

Мысль, что мисс Прайс может быть в кого-нибудь влюблена, казалась ему совершенно нелепой.

Стоило ему подумать о ее непривлекательной внешности, немытых космах волос, грязных руках, о коричневом платье с сальными пятнами и обтрепанным подолом, которого она не снимала,— и его пробирала дрожь. Она, наверно, нуждалась — все они нуждались,— но могла бы по крайней мере быть поаккуратнее и, взяв иголку с ниткой, привести свою юбку в порядок!

Филип стал понемножку обобщать свои впечатления о людях, с которыми здесь столкнулся.

Теперь он не был так наивен, как в те, казалось, уж незапамятные дни в Гейдельберге: теперь интерес его к людям стал глубже и осознаннее, у него появилось желание анализировать и оценивать.

Но Клаттона, хоть он и встречался с ним ежедневно в течение трех месяцев, он знал не лучше, чем в первый день знакомства.

В студии все считали Клаттона способным и думали, что его ждет большое будущее; он придерживался такого же мнения, но в чем он себя проявит, не знали ни он сам и никто другой.

До «Амитрано» он уже занимался в нескольких студиях — у Жюльена, в Академии изящных искусств, у Макферсона; он дольше оставался в «Амитрано» потому, что здесь его никто не трогал.

Он не любил показывать свои работы и в отличие от других молодых людей, изучавших живопись, не просил и не давал советов.

Говорили, что в маленькой студии на улице Кампань-Премьер, которая служила ему и жильем и мастерской, у него были замечательные полотна, которые сразу принесли бы ему славу, если бы он согласился их выставить.

Натурщики были ему не по средствам, он писал натюрморты, и Лоусон постоянно рассказывал о вазе с яблоками, которая, по его словам, была настоящим шедевром.

Человек он был взыскательный и, стремясь к чему-то, чего еще сам не мог назвать, вечно был неудовлетворен своей работой в целом; только какая-нибудь деталь и порадует его подчас — рука, нога, ступня в человеческой фигуре или стакан, чашка в натюрморте; тогда он вырезывал и сохранял эту деталь, уничтожая остальное полотно. Поэтому, когда Клаттона просили показать его работы, он мог, не солгав, ответить, что у него нет ни одной оконченной картины.

В Бретани Клаттон познакомился с каким-то художником, о котором никто не слышал — этот чудаковатый биржевой маклер в пожилые годы вдруг стал писать картины,— и целиком подпал под влияние его живописи.

Отвернувшись от импрессионистов, он мучительно искал свою собственную манеру не только письма, но и видения мира.

Филип чувствовал в нем какое-то странное своеобразие.

У «Гравье», где они обедали, а по вечерам в «Версай» или в «Клозери де лила» Клаттон был молчалив.

Он иронически поглядывал на собеседников и открывал рот, только чтобы сострить.

Ему нравилось находить мишень для своих насмешек, он радовался, когда под руку попадался кто-нибудь, на ком он мог поупражнять свой ядовитый язык.