Но для Бродвея летом тысяча девятьсот пятого это уж никак не подходит!
— А я другого мнения, — сказал я. — Сильное чувство перетряхивает наш словарь, и на поверхности оказываются слова, которые лучше всего могут выразить это чувство.
В порыве горя, в час тяжкой утраты или разочарования самый обыкновенный человек находит выражения такие же сильные, торжественные и трагические, какими изображают эти переживания в романах или на сцене.
— Вот тут-то ваш брат и ошибается, — сказал Холлис.
— Здесь годятся самые простые будничные слова.
Чем запускать этакие фейерверки в духе Роберта Мэнтела [Мэнтел Роберт Брюс (1854–1928) — американский актёр романтической школы], твой капитан, скорей всего, пнет ногой кошку, закурит сигару, смешает себе коктейль и позвонит по телефону своему адвокату.
— Немного погодя и это может быть, — сказал я.
— Но в первую минуту… когда на него только что обрушился удар… или я сильно ошибаюсь, или у человека самого современного и практического вырвутся какие-то очень проникновенные слова, прямо как в театре или в Священном Писании.
— Ну, понятно, — снисходительно заметил Холлис, — на сцене все приходится раздувать.
Публика этого ждет.
Когда злодей похитит малютку Эффи, ее мамаша должна хвататься руками за воздух и вопить:
«О, мое дитя-а! Мое дитя-а!»
А в жизни она позвонит по телефону в полицию, потом велит подать стакан чаю покрепче и приготовит фотографию ненаглядной доченьки для репортеров.
Когда ты загнал злодея в угол — то есть в угол сцены, — ему в самый раз хлопнуть себя по лбу и прошипеть:
«Все пропало!»
А не на сцене он скажет:
«Тут какой-то подвох, под меня подкапываются, обращайтесь к моему адвокату».
— Хорошо, что ты понимаешь необходимость сценического преувеличения, но это меня не утешает, — мрачно сказал я.
— От души надеюсь, что в моей пьесе я верен правде жизни.
Если в жизни люди при жестоких потрясениях ведут себя обыденно, они должны так же держаться и на сцене.
А потом мы, точно две форели, выплыли из прохладной заводи большого отеля и двинулись по стремительному потоку Бродвея, лениво клюя на разноцветных бродвейских мушек.
Спор о драматическом искусстве так ничем и не кончился.
Мы поклевывали мушку и увертывались от крючков, как и положено разумной форели; но скоро изнуряющая жара летнего Манхэттена одолела нас.
На девятом этаже, окнами на юг, нас ждало жилище Холлиса, и вскоре мы сели в лифт и вознеслись в эту немного более прохладную гавань.
У Холлиса я чувствовал себя как дома и через несколько минут, позабыв о своей пьесе, уже стоял у буфета, заставленного стаканами и колотым льдом, и смешивал коктейли.
В окна веял ветерок с бухты, не вовсе отравленный асфальтовым пеклом, над которым он пролетел.
Холлис, тихонько посвистывая, взял со стола несколько писем, пришедших с последней почтой, и пододвинул самые прохладные плетеные кресла.
Я осторожно подливал в стаканы вермут, как вдруг раздался странный звук.
Незнакомый голос хрипло простонал:
— Изменила, о боже, изменила! И любовь — ложь, и дружба всего лишь дьявольский обман!
Я круто обернулся.
Холлис навалился грудью на стол, уронил голову на руки.
А потом он посмотрел на меня снизу вверх и засмеялся совсем как всегда.
Я сразу понял — это он издевается над моей теорией.
И в самом деле, так неестественно прозвучали высокопарные слова посреди нашей мирной болтовни, что мне подумалось: а ведь, пожалуй, я ошибался и теория моя неверна.
Холлис медленно выпрямился.
— Ты был прав насчет этих театральных эффектов, старина, — негромко сказал он и перебросил мне записку.
Я ее прочел.
Лорис сбежала с Томом Толливером.