(Уныло.) Заснул. Вот и всегда так.
Для всего мира это лишь скверные вирши, а для меня — небесная музыка.
Эх, дурень я, дурень, душа нараспашку! (Укладывается спать, бормоча.) Луиза, люблю вас. Люблю вас, Луиза. Луиза… Луиза, Луиза, лю…
Стрэйкер всхрапывает, переворачивается на бок, снова засыпает.
В горах Сьерры наступает тишина, сумрак сгущается.
Огонь зарылся в пепел и едва тлеет.
Непроницаемо черны вершины гор на фоне звездного неба; но вот и звезды тускнеют и гаснут, и небо словно выскользнуло из мира.
На месте Сьерры теперь — ничто, вездесущее ничто.
Ни неба, ни гор, ни света, ни звука, ни времени, ни пространства: беспредельная пустота.
Но вот вдали возникает бледная туманность, и в то же время слышится слабое гудение, точно на призрачной виолончели без конца вибрирует одна и та мое струна; две призрачные скрипки вступают под этот аккомпанемент
и тотчас же в туманности вырисовывается человек — бесплотный, но все же видимый, сидящий, как это ни странно, в пустоте.
На мгновение, когда звуки музыки проносятся мимо него, он поднимает голову, потом с тяжелым вздохом никнет в безысходной тоске. Скрипки, приуныв, безнадежно тянут свою мелодию, пока она не теряется в стенаниях каких-то таинственных духовых:
Все это очень странно.
Но можно узнать моцартовскую тему; это наводит на догадку, и догадка подтверждается, когда при свете вспыхнувших в туманности фиолетовых искр становится видно, что человек одет в костюм испанского гранда XV–XVI веков.
Дон Жуан, конечно. Но где? почему? как?
Кроме того, когда он приподнимал голову, его лицо, сейчас скрытое полями шляпы, чем-то неожиданно напоминало Тэннера.
Правда, это лицо бледнее, в холодных правильных чертах не прочтешь стремительного легковерия и экспансивности Тэннера и не увидишь налета вульгарности, свойственной современному плутократу, но все же сходство значительное, почти полное.
Даже в имени Дон Жуан Тенорио[147] — Джон Тэннер.
Куда, на какой край земли — а может быть, и не земли? — занесло нас из XX века и Сьерры?
Возникает новая туманность, на этот раз не фиолетовая, а с неприятной дымчатой желтизной.
Тотчас же тихий напев призрачного кларнета придает музыке оттенок беспредельной скорби.
Желтоватая туманность движется, бредет в пустоте древняя старуха, сгорбленная и беззубая, закутанная, насколько можно разглядеть, в грубое темное монашеское одеяние.
Она бредет и бредет, медленной, расслабленной поступью, слепо кружит, как оса в своем стремительном и деловитом полете, пока не натыкается на то единственное, чего она ищет: другое живое существо.
Со вздохом облегчения, обрадовавшись присутствию человека, бедная старушка обращается к сидящему сухим и неприятным голосом, который еще не утратил способности выражать и высокомерие, и решительность, и страдание,
Старуха.
Простите, но я так одинока, а здесь так страшно.
Дон Жуан.
Новенькая?
Старуха.
Да. Я умерла, кажется, сегодня утром.
Я исповедалась, причастилась святых тайн; я лежала в постели, окруженная родными, не сводя глаз с креста.
Потом стало темно. И когда опять появился свет — вот этот свет, я побрела, ничего не видя кругом.
Уже много часов я скитаюсь в мучительном одиночестве.
Дон Жуан (со вздохом). Ах! Вы еще не утратили чувства времени.
Это скоро проходит перед лицом вечности.
Старуха.
Где мы?
Дон Жуан.
В аду.
Старуха (высокомерно). В аду?
Я — в аду?
Как вы смеете?
Дон Жуан (нимало не тронутый). Что же тут невозможного, сеньора?
Старуха.
Вы не знаете, с кем говорите.
Я дворянка и верная дочь церкви.
Дон Жуан.
Охотно верю.
Старуха.
Как же я могла попасть в ад?