Альбер Камю Во весь экран Чума (1910)

Приостановить аудио

Даже начальник вокзала и тот задумается.

А отец не задумывался.

Каждый свободный вечер он старался расширить свои знания в этой области и очень ими гордился.

Меня это ужасно забавляло, и я нередко экзаменовал его, проверял ответы по справочнику и радовался, что он никогда не ошибается. Эти невинные занятия нас сблизили, так как он ценил во мне благодарного слушателя.

А я считал, что его превосходство в области железнодорожных расписаний было ничуть не хуже всякого другого.

Но я увлекся и боюсь преувеличить значение этого честного человека.

Ибо скажу вам, чтобы покончить с этим вопросом, прямого влияния на мое становление отец не имел.

Самое большее – он дал мне окончательный толчок.

Когда мне исполнилось семнадцать, отец позвал меня в суд послушать его.

В суде присяжных разбиралось какое-то важное дело, и он, вероятно, считал, что покажется мне в самом выгодном свете.

Думаю также, он надеялся, что эта церемония, способная поразить юное воображение, побудит меня избрать профессию, которую в свое время выбрал себе он.

Я охотно согласился, во-первых, хотел сделать отцу удовольствие, а во-вторых, мне самому было любопытно посмотреть и послушать его в иной роли, не в той, какую он играл дома.

Вот и все, ни о чем другом я не думал.

Все, что происходит в суде, с самого раннего детства казалось мне вполне естественным и неизбежным, как, скажем, праздник 14 июля или выдача наград при переходе из класса в класс.

Словом, представление о юстиции у меня было самое расплывчатое, отнюдь не мешавшее мне жить.

Однако от того дня моя память удержала лишь один образ – образ подсудимого.

Думаю, что он и в самом деле был виновен, в чем – неважно.

Но этот человечек с рыжими редкими волосами, лет примерно тридцати, казалось, был готов признаться во всем, до того искренне страшило его то, что он сделал, и то, что сделают с ним самим, – так что через несколько минут я видел только его, только его одного.

Он почему-то напоминал сову, испуганную чересчур ярким светом.

Узел галстука сполз куда-то под воротничок. Он все время грыз ногти, только на одной руке, на правой… Короче, не буду размазывать, вы, должно быть, уже поняли, что я хочу сказать, – он был живой.

А я, я как-то вдруг заметил, что до сих пор думал о нем только под углом весьма удобной категории – только как об «обвиняемом».

Не могу сказать, что я совсем забыл об отце, но что-то до такой степени сдавило мне нутро, что при всем желании я не мог отвести глаз от подсудимого.

Я почти ничего не слушал, я чувствовал, что здесь хотят убить живого человека, и какой-то неодолимый инстинкт подобно волне влек меня к нему со слепым упрямством.

Я очнулся, только когда отец начал обвинительную речь.

Непохожий на себя в красной прокурорской мантии, уже не тот добродушный и сердечный человек, которого я знал, он громоздил громкие фразы, выползавшие из его уст, как змеи.

И я понял, что он от имени общества требует смерти этого человека, больше того – просит, чтобы ему отрубили голову.

Правда, сказал он только:

«Эта голова должна упасть».

Но в конце концов разница не так уж велика. И выходит одно на одно, раз он действительно получил эту голову.

Просто не он сам выполнял последнюю работу.

А я, следивший теперь за ходом судоговорения вплоть до заключительного слова, я чувствовал, как связывает меня с этим несчастным умопомрачительная близость, какой у меня никогда не было с отцом.

А отец, согласно существующим обычаям, обязан был присутствовать при том, что вежливо именуется «последними минутами» преступника, но что следовало бы скорее назвать самым гнусным из убийств.

С этого дня я не мог видеть без дрожи отвращения справочник Шэкса.

С этого дня я заинтересовался правосудием, испытывая при этом ужас, заинтересовался смертными приговорами, казнями и в каком-то умопомрачении твердил себе, что отец по обязанности множество раз присутствовал при убийстве и как раз в эти дни вставал до зари.

Да-да, в таких случаях он специально заводил будильник.

Я не посмел заговорить об этом с матерью, но стал за ней исподтишка наблюдать и понял, что мои родители чужие друг другу и что жизнь ее была сплошным самоотречением.

Поэтому я простил ее с легкой душой, как я говорил тогда.

Позже я узнал, что и прощать-то ее не за что было, до замужества она всю жизнь прожила в бедности, и именно бедность приучила ее к покорности.

Вы, очевидно, надеетесь услышать от меня, что я, мол, сразу бросил родительский кров.

Нет, я прожил дома еще долго, почти целый год.

Но сердце у меня щемило. Как-то вечером отец попросил у матери будильник, потому что завтра ему надо рано вставать.

Всю ночь я не сомкнул глаз.

На следующий день, когда он вернулся, я ушел из дому.

Добавлю, что отец разыскал меня, что я виделся с ним, но никаких объяснений между нами не было: я спокойно сказал ему, что, если он вернет меня домой силой, я покончу с собой.

В конце концов он уступил, так как нрава он был скорее мягкого, произнес целую речь, причем назвал блажью мое намерение жить своей жизнью (так он объяснял себе мой уход, и я, конечно, не стал его разубеждать), надавал мне тысячу советов и с трудом удержался от вполне искренних слез.

После этой беседы я в течение довольно долгого времени аккуратно ходил навещать мать и тогда встречал отца.

Эти взаимоотношения вполне его устраивали, как мне кажется.

Я лично против него зла не имел, только на сердце у меня было грустно.

Когда он умер, я взял к себе мать, и она до сих пор жила бы со мной, если бы тоже не умерла.

Я затянул начало только потому, что и в самом деле это стало началом всего.