Даже начальник вокзала и тот задумается.
А отец не задумывался.
Каждый свободный вечер он старался расширить свои знания в этой области и очень ими гордился.
Меня это ужасно забавляло, и я нередко экзаменовал его, проверял ответы по справочнику и радовался, что он никогда не ошибается. Эти невинные занятия нас сблизили, так как он ценил во мне благодарного слушателя.
А я считал, что его превосходство в области железнодорожных расписаний было ничуть не хуже всякого другого.
Но я увлекся и боюсь преувеличить значение этого честного человека.
Ибо скажу вам, чтобы покончить с этим вопросом, прямого влияния на мое становление отец не имел.
Самое большее – он дал мне окончательный толчок.
Когда мне исполнилось семнадцать, отец позвал меня в суд послушать его.
В суде присяжных разбиралось какое-то важное дело, и он, вероятно, считал, что покажется мне в самом выгодном свете.
Думаю также, он надеялся, что эта церемония, способная поразить юное воображение, побудит меня избрать профессию, которую в свое время выбрал себе он.
Я охотно согласился, во-первых, хотел сделать отцу удовольствие, а во-вторых, мне самому было любопытно посмотреть и послушать его в иной роли, не в той, какую он играл дома.
Вот и все, ни о чем другом я не думал.
Все, что происходит в суде, с самого раннего детства казалось мне вполне естественным и неизбежным, как, скажем, праздник 14 июля или выдача наград при переходе из класса в класс.
Словом, представление о юстиции у меня было самое расплывчатое, отнюдь не мешавшее мне жить.
Однако от того дня моя память удержала лишь один образ – образ подсудимого.
Думаю, что он и в самом деле был виновен, в чем – неважно.
Но этот человечек с рыжими редкими волосами, лет примерно тридцати, казалось, был готов признаться во всем, до того искренне страшило его то, что он сделал, и то, что сделают с ним самим, – так что через несколько минут я видел только его, только его одного.
Он почему-то напоминал сову, испуганную чересчур ярким светом.
Узел галстука сполз куда-то под воротничок. Он все время грыз ногти, только на одной руке, на правой… Короче, не буду размазывать, вы, должно быть, уже поняли, что я хочу сказать, – он был живой.
А я, я как-то вдруг заметил, что до сих пор думал о нем только под углом весьма удобной категории – только как об «обвиняемом».
Не могу сказать, что я совсем забыл об отце, но что-то до такой степени сдавило мне нутро, что при всем желании я не мог отвести глаз от подсудимого.
Я почти ничего не слушал, я чувствовал, что здесь хотят убить живого человека, и какой-то неодолимый инстинкт подобно волне влек меня к нему со слепым упрямством.
Я очнулся, только когда отец начал обвинительную речь.
Непохожий на себя в красной прокурорской мантии, уже не тот добродушный и сердечный человек, которого я знал, он громоздил громкие фразы, выползавшие из его уст, как змеи.
И я понял, что он от имени общества требует смерти этого человека, больше того – просит, чтобы ему отрубили голову.
Правда, сказал он только:
«Эта голова должна упасть».
Но в конце концов разница не так уж велика. И выходит одно на одно, раз он действительно получил эту голову.
Просто не он сам выполнял последнюю работу.
А я, следивший теперь за ходом судоговорения вплоть до заключительного слова, я чувствовал, как связывает меня с этим несчастным умопомрачительная близость, какой у меня никогда не было с отцом.
А отец, согласно существующим обычаям, обязан был присутствовать при том, что вежливо именуется «последними минутами» преступника, но что следовало бы скорее назвать самым гнусным из убийств.
С этого дня я не мог видеть без дрожи отвращения справочник Шэкса.
С этого дня я заинтересовался правосудием, испытывая при этом ужас, заинтересовался смертными приговорами, казнями и в каком-то умопомрачении твердил себе, что отец по обязанности множество раз присутствовал при убийстве и как раз в эти дни вставал до зари.
Да-да, в таких случаях он специально заводил будильник.
Я не посмел заговорить об этом с матерью, но стал за ней исподтишка наблюдать и понял, что мои родители чужие друг другу и что жизнь ее была сплошным самоотречением.
Поэтому я простил ее с легкой душой, как я говорил тогда.
Позже я узнал, что и прощать-то ее не за что было, до замужества она всю жизнь прожила в бедности, и именно бедность приучила ее к покорности.
Вы, очевидно, надеетесь услышать от меня, что я, мол, сразу бросил родительский кров.
Нет, я прожил дома еще долго, почти целый год.
Но сердце у меня щемило. Как-то вечером отец попросил у матери будильник, потому что завтра ему надо рано вставать.
Всю ночь я не сомкнул глаз.
На следующий день, когда он вернулся, я ушел из дому.
Добавлю, что отец разыскал меня, что я виделся с ним, но никаких объяснений между нами не было: я спокойно сказал ему, что, если он вернет меня домой силой, я покончу с собой.
В конце концов он уступил, так как нрава он был скорее мягкого, произнес целую речь, причем назвал блажью мое намерение жить своей жизнью (так он объяснял себе мой уход, и я, конечно, не стал его разубеждать), надавал мне тысячу советов и с трудом удержался от вполне искренних слез.
После этой беседы я в течение довольно долгого времени аккуратно ходил навещать мать и тогда встречал отца.
Эти взаимоотношения вполне его устраивали, как мне кажется.
Я лично против него зла не имел, только на сердце у меня было грустно.
Когда он умер, я взял к себе мать, и она до сих пор жила бы со мной, если бы тоже не умерла.
Я затянул начало только потому, что и в самом деле это стало началом всего.