Альбер Камю Во весь экран Чума (1910)

Приостановить аудио

И точно так же они с Тарру жили бок о бок, и вот Тарру умер нынче вечером, и их дружба не успела по-настоящему побыть на земле.

Тарру, как он выражался, проиграл партию.

Ну а он, Риэ, что он выиграл?

Разве одно –узнал чуму и помнит о ней, познал дружбу и помнит о ней, узнал нежность, и теперь его долг когда-нибудь о ней вспомнить.

Все, что человек способен выиграть в игре с чумой и с жизнью, – это знание и память.

Быть может, именно это и называл Тарру «выиграть партию»!

Снова мимо окна промчался автомобиль, и мадам Риэ пошевелилась на стуле.

Риэ улыбнулся ей.

Она сказала, что не чувствует усталости, и тут же добавила:

– Надо бы тебе съездить в горы отдохнуть.

– Конечно, мама, поеду.

Да, он там отдохнет. Почему бы и нет?

Еще один предлог вспоминать.

Но если это и значит выиграть партию, как должно быть тяжело жить только тем, что знаешь, и тем, что помнишь, и не иметь впереди надежды.

Так, очевидно, жил Тарру, он-то понимал, как бесплодна жизнь, лишенная иллюзий. Не существует покоя без надежды.

И Тарру, отказывавший людям в праве осуждать на смерть человека, знал, однако, что никто не в силах отказаться от вынесения приговора и что даже жертвы подчас бывают палачами, а если так, значит, Тарру жил, терзаясь и противореча себе, и никогда он не знал надежды.

Может, поэтому он искал святости и хотел обрести покой в служении людям.

В сущности, Риэ и не знал, так ли это, но это и неважно.

Память его сохранит лишь немногие образы Тарру – Тарру за рулем машины, положивший обе руки на баранку, готовый везти его куда угодно, или вот это грузное, массивное тело, без движения распростертое на одре.

Тепло жизни и образ смерти – вот что такое знание.

И разумеется, именно поэтому доктор Риэ, получив утром телеграмму, извещавшую о кончине жены, принял эту весть спокойно.

Он был у себя в кабинете.

Мать вбежала, сунула ему телеграмму и тут же вышла, чтобы дать на чай рассыльному.

Когда она вернулась, сын стоял и держал в руке распечатанную телеграмму.

Она подняла на него глаза, но он упорно смотрел в окно, где над портом поднималось великолепное утро.

– Бернар, – окликнула мадам Риэ.

Доктор рассеянно оглянулся.

– Да, в телеграмме? – спросила она.

– Да, – подтвердил доктор. – Неделю назад.

Мадам Риэ тоже повернулась к окну.

Доктор молчал.

Потом он сказал матери, что плакать не надо, что он этого ждал, но все равно это очень трудно.

Просто, говоря это, он осознал, что в его страданиях отсутствует нечаянность.

Все та же непрекращающаяся боль мучила его в течение нескольких месяцев и в течение этих двух последних дней.

Прекрасным февральским утром на заре наконец-то открылись ворота города; и событие это радостно встретил народ, газеты, радио и префектура в своих сообщениях.

Таким образом, рассказчику остается лишь выступить в роли летописца блаженных часов, наступивших с открытием ворот, хотя сам он принадлежал к числу тех, у кого не хватало досуга целиком отдаться всеобщей радости.

Были устроены празднества, длившиеся весь день и всю ночь. В то же самое время на вокзалах запыхтели паровозы и прибывшие из далеких морей корабли уже входили в наш порт, свидетельствуя в свою очередь, что этот день стал для тех, кто стенал в разлуке, днем великой встречи.

Нетрудно представить себе, во что обратилось это чувство разъединенности, жившее в душе многих наших сограждан.

Поезда, в течение дня прибывавшие в наш город, были так же перегружены, как и те, что отбывали с нашего вокзала.

Пассажиры заранее, еще во время двухнедельной отсрочки, запасались билетами на сегодняшнее число и. до третьего звонка тряслись от страха, что вдруг постановление префектуры возьмут и отменят.

Да и путешественники, прибывавшие к нам, не могли отделаться от смутных опасений, так как знали только, да и то приблизительно, о судьбе своих близких, все же, что касалось прочих и самого города, было им неведомо, и город в их глазах приобретал зловещий лик.

Но это было применимо лишь к тем, кого за все время чумы не сжигала страсть.

Те, кого она сжигала, были и впрямь под властью своей навязчивой идеи.

Одно лишь изменилось для них: в течение месяцев разлуки им неистово хотелось ускорить события, подтолкнуть время физически, чтобы оно не мешкало, а теперь, когда перед ними уже открывался наш город, они, напротив, как только поезд начал притормаживать, желали одного: чтобы время замедлило свой бег, чтобы оно застыло.

Смутное и в то же время жгучее чувство, вскормленное этим многомесячным существованием, потерянным для любви, именно оно, это чувство, требовало некоего реванша – пусть часы радости тянутся вдвое медленнее, чем часы ожидания.

И те, что ждали дома или на перроне, как, например, Рамбер, уже давно предупрежденный женой, что она добилась разрешения на приезд, равно страдали от нетерпения и растерянности.

Любовь эта и нежность превратились за время чумы в абстракцию, и теперь Рамбер с душевным трепетом ждал, когда эти чувства и это живое существо, на которое они были направлены, окажутся лицом к лицу.

Ему хотелось вновь стать таким, каким был он в начале эпидемии, когда, ни о чем не думая, решил очертя голову вырваться из города, броситься к той, любимой.

Но он знал, что это уже невозможно. Он переменился, чума вселила в него отрешенность, и напрасно он пытался опровергнуть это всеми своими силами, ощущение отрешенности продолжало жить в нем, как некая глухая тоска.

В каком-то смысле у него даже было чувство, будто чума кончилась слишком резко, когда он еще не собрался с духом.