Некуда было деваться.
Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол, чтобы посмотреть, как придет пароход.
На пристани было много гуляющих; собрались встречать кого-то, держали букеты.
И тут отчетливо бросались в глаза две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты, как молодые, и было много генералов.
По случаю волнения на море пароход пришел поздно, когда уже село солнце, и, прежде чем пристать к молу, долго поворачивался.
Анна Сергеевна смотрела в лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы отыскивая знакомых, и когда обращалась к Гурову, то глаза у нее блестели.
Она много говорила, и вопросы у нее были отрывисты, и она сама тотчас же забывала, о чем спрашивала; потом потеряла в толпе лорнетку.
Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли, точно ожидая, не сойдет ли еще кто с парохода.
Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова.
— Погода к вечеру стала получше, — сказал он.
— Куда же мы теперь пойдем?
Не поехать ли нам куда-нибудь?
Она ничего не ответила.
Тогда он пристально поглядел на нее и вдруг обнял ее и поцеловал в губы, и его обдало запахом и влагой цветов, и тотчас же он пугливо огляделся: не видел ли кто?
— Пойдемте к вам… — проговорил он тихо.
И оба пошли быстро.
У нее в номере было душно, пахло духами, которые она купила в японском магазине.
Гуров, глядя на нее теперь, думал:
«Каких только не бывает в жизни встреч!»
От прошлого у него сохранилось воспоминание о беззаботных, добродушных женщинах, веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя бы очень короткое; и о таких, — как, например, его жена, — которые любили без искренности, с излишними разговорами, манерно, с истерией, с таким выражением, как будто то была не любовь, не страсть, а что-то более значительное; и о таких двух-трех, очень красивых, холодных, у которых вдруг промелькало на лице хищное выражение, упрямое желание взять, выхватить у жизни больше, чем она может дать, и это были не первой молодости, капризные, не рассуждающие, властные, не умные женщины, и когда Гуров охладевал к ним, то красота их возбуждала в нем ненависть и кружева на их белье казались ему тогда похожими на чешую.
Но тут всё та же несмелость, угловатость неопытной молодости, неловкое чувство; и было впечатление растерянности, как будто кто вдруг постучал в дверь.
Анна Сергеевна, эта «дама с собачкой», к тому, что произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению, — так казалось, и это было странно и некстати.
У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной картине.
— Нехорошо, — сказала она.
— Вы же первый меня не уважаете теперь.
На столе в номере был арбуз.
Гуров отрезал себе ломоть и стал есть не спеша.
Прошло, по крайней мере, полчаса в молчании.
Анна Сергеевна была трогательна, от нее веяло чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины; одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе.
— Отчего бы я мог перестать уважать тебя? — спросил Гуров.
— Ты сама не знаешь, что говоришь.
— Пусть бог меня простит! — сказала она, и глаза у нее наполнились слезами.
— Это ужасно.
— Ты точно оправдываешься.
— Чем мне оправдаться?
Я дурная, низкая женщина, я себя презираю и об оправдании не думаю.
Я не мужа обманула, а самое себя.
И не сейчас только, а уже давно обманываю.
Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей!
Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей.
Мне, когда я вышла за него, было двадцать лет, меня томило любопытство, мне хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же, — говорила я себе, — другая жизнь.
Хотелось пожить!
Пожить и пожить… Любопытство меня жгло… вы этого не понимаете, но, клянусь богом, я уже не могла владеть собой, со мной что-то делалось, меня нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна, и поехала сюда… И здесь всё ходила, как в угаре, как безумная… и вот я стала пошлой, дрянной женщиной, которую всякий может презирать.
Гурову было уже скучно слушать, его раздражал наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно было бы подумать, что она шутит или играет роль.
— Я не понимаю, — сказал он тихо, — что же ты хочешь?
Она спрятала лицо у него на груди и прижалась к нему.
— Верьте, верьте мне, умоляю вас… — говорила она.
— Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не знаю, что делаю.
Простые люди говорят: нечистый попутал.
И я могу теперь про себя сказать, что меня попутал нечистый.