И любила же она меня, покойница! Да кого она и не любила, правду сказать!
Да, батюшка, вашу маменьку вам забывать нельзя; это не человек был, а ангел небесный.
Когда ее душа будет в царствии небесном, она и там будет вас любить и там будет на вас радоваться.
— Отчего же вы говорите, Наталья Савишна, когда будет в царствии небесном? — спросил я, — ведь она, я думаю, и теперь уже там.
— Нет, батюшка, — сказала Наталья Савишна, понизив голос и усаживаясь ближе ко мне на постели, — теперь ее душа здесь. И она указывала вверх.
Она говорила почти шепотом и с таким чувством и убеждением, что я невольно поднял глаза кверху, смотрел на карнизы и искал чего-то.
— Прежде чем душа праведника в рай идет — она еще сорок мытарств проходит, мой батюшка, сорок дней, и может еще в своем доме быть...
Долго еще говорила она в том же роде, и говорила с такою простотою и уверенностью, как будто рассказывала вещи самые обыкновенные, которые сама видала и насчет которых никому в голову не могло прийти ни малейшего сомнения.
Я слушал ее, притаив дыхание, и, хотя не понимал хорошенько того, что она говорила, верил ей совершенно.
— Да, батюшка, теперь она здесь, смотрит на нас, слушает, может быть, что мы говорим, — заключила Наталья Савишна.
И, опустив голову, замолчала Ей понадобился платок, чтобы отереть падавшие слезы; она встала, взглянула мне прямо в лицо и сказала дрожащим от волнения голосом:
— На много ступеней подвинул меня этим к себе господь.
Что мне теперь здесь осталось? для кого мне жить? кого любить?
— А нас разве вы не любите? — сказал я с упреком и едва удерживаясь от слез.
— Богу известно, как я вас люблю, моих голубчиков, но уж так любить, как я ее любила, никого не любила, да и не могу любить.
Она не могла больше говорить, отвернулась от меня и громко зарыдала.
Я не думал уже спать; мы молча сидели друг против друга и плакали.
В комнату вошел Фока; заметив наше положение и, должно быть, не желая тревожить нас, он, молча и робко поглядывая, остановился у дверей.
— Зачем ты, Фокаша? — спросила Наталья Савишна, утираясь платком.
— Изюму полтара, сахару четыре фунта и сарачинского пшена три фунта для кутьи-с.
— Сейчас, сейчас, батюшка, — сказала Наталья Савишна, торопливо понюхала табаку и скорыми шажками пошла к сундуку.
Последние следы печали, произведенной нашим разговором, исчезли, когда она принялась за свою обязанность, которую считала весьма важною.
— На что четыре фунта? — говорила она ворчливо, доставая и отвешивая сахар на безмене, — и три с половиною довольно будет. И она сняла с весков несколько кусочков.
— А это на что похоже, что вчера только восемь фунтов пшена отпустила, опять спрашивают: ты как хочешь, Фока Демидыч, а я пшена не отпущу.
Этот Ванька рад, что теперь суматоха в доме: он думает, авось не заметят. Нет, я потачки за барское добро не дам.
Ну виданное ли это дело — восемь фунтов?
— Как же быть-с? он говорит, все вышло.
— Ну, на, возьми, на! пусть возьмет!
Меня поразил тогда этот переход от трогательного чувства, с которым она со мной говорила, к ворчливости и мелочным расчетам.
Рассуждая об этом впоследствии, я понял, что, несмотря на то, что у нее делалось в душе, у нее доставало довольно присутствия духа, чтобы заниматься своим делом, а сила привычки тянула ее к обыкновенным занятиям.
Горе так сильно подействовало на нее, что она не находила нужным скрывать, что может заниматься посторонними предметами; она даже и не поняла бы, как может прийти такая мысль.
Тщеславие есть чувство самое несообразное с истинною горестью, вместе с тем чувство это так крепко привито к натуре человека, что очень редко даже самое сильное горе изгоняет его.
Тщеславие в горести выражается желанием казаться или огорченным, или несчастным, или твердым; и эти низкие желания, в которых мы не признаемся, но которые почти никогда — даже в самой сильной печали — не оставляют нас, лишают ее силы, достоинства и искренности.
Наталья же Савишна была так глубоко поражена своим несчастьем, что в душе ее не оставалось ни одного желания, и она жила только по привычке.
Выдав Фоке требуемую провизию и напомнив ему о пироге, который надо бы приготовить для угощения причта, она отпустила его, взяла чулок и опять села подле меня.
Разговор начался про то же, и мы еще раз поплакали и еще раз утерли слезы.
Беседы с Натальей Савишной повторялись каждый день; ее тихие слезы и спокойные набожные речи доставляли мне отраду и облегчение.
Но скоро нас разлучили: через три дня после похорон мы всем домом приехали в Москву, и мне суждено было никогда больше не видать ее.
Бабушка получила ужасную весть только с нашим приездом, и горесть ее была необыкновенна.
Нас не пускали к ней, потому что она целую неделю была в беспамятстве, доктора боялись за ее жизнь, тем более что она не только не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем не говорила, не спала и не принимала никакой пищи.
Иногда, сидя одна в комнате, на своем кресле, она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с ней делались конвульсии, и она кричала неистовым голосом бессмысленные или ужасные слова.
Это было первое сильное горе, которое поразило ее, и это горе привело ее в отчаяние.
Ей нужно было обвинять кого-нибудь в своем несчастии, и она говорила страшные слова, грозила кому-то с необыкновенной силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по комнате и потом падала без чувств.
Один раз я вошел в ее комнату: она сидела, по обыкновению, на своем кресле и, казалось, была спокойна; но меня поразил ее взгляд.
Глаза ее были очень открыты, но взор неопределенен и туп: она смотрела прямо на меня, но, должно быть, не видала.
Губы ее начали медленно улыбаться, и она заговорила трогательным, нежным голосом:
«Поди сюда, мой дружок, подойди, мой ангел».
Я думал, что она обращается ко мне, и подошел ближе, но она смотрела не на меня.
«Ах, коли бы ты знала, душа моя, как я мучилась и как теперь рада, что ты приехала...»
Я понял, что она воображала видеть maman, и остановился.