Он был оригинален, но не всегда, а употреблял оригинальность как средство, заменяющее в иных случаях светскость или богатство.
Ничто на свете не могло возбудить в нем чувства удивления: в каком бы он ни был блестящем положении, казалось, он для него был рожден.
Он так хорошо умел скрывать от других и удалять от себя известную всем темную, наполненную мелкими досадами и огорчениями сторону жизни, что нельзя было не завидовать ему.
Он был знаток всех вещей, доставляющих удобства и наслаждения, и умел пользоваться ими.
Конек его был блестящие связи, которые он имел частию по родству моей матери, частию по своим товарищам молодости, на которых он в душе сердился за то, что они далеко ушли в чинах, а он навсегда остался отставным поручиком гвардии.
Он, как и все бывшие военные, не умел одеваться по-модному; но зато он одевался оригинально и изящно. Всегда очень широкое и легкое платье, прекрасное белье, большие отвороченные манжеты и воротнички...
Впрочем, все шло к его большому росту, сильному сложению, лысой голове и спокойным, самоуверенным движениям.
Он был чувствителен и даже слезлив. Часто, читая вслух, когда он доходил до патетического места, голос его начинал дрожать, слезы показывались, и он с досадой оставлял книгу.
Он любил музыку, певал, аккомпанируя себе на фортепьяно, романсы приятеля своего А..., цыганские песни и некоторые мотивы из опер; но ученой музыки не любил и, не обращая внимания на общее мнение, откровенно говорил, что сонаты Бетховена нагоняют на него сон и скуку и что он не знает лучше ничего, как
«Не будите меня, молоду», как ее певала Семенова, и
«Не одна», как певала цыганка Танюша.
Его натура была одна из тех, которым для хорошего дела необходима публика. И то только он считал хорошим, что называла хорошим публика. Бог знает, были ли у него какие-нибудь нравственные убеждения?
Жизнь его была так полна увлечениями всякого рода, что ему некогда было составлять себе их, да он и был так счастлив в жизни, что не видел в том необходимости.
В старости у него образовался постоянный взгляд на вещи и неизменные правила, — но единственно на основании практическом: те поступки и образ жизни, которые доставляли ему счастие или удовольствия, он считал хорошими и находил, что так всегда и всем поступать должно.
Он говорил очень увлекательно, и эта способность, мне кажется, усиливала гибкость его правил: он в состоянии был тот же поступок рассказать как самую милую шалость и как низкую подлость.
Глава XI. ЗАНЯТИЯ В КАБИНЕТЕ И ГОСТИНОЙ
Уже смеркалось, когда мы приехали домой.
Maman села за рояль, а мы, дети, принесли бумаги, карандаши, краски и расположились рисовать около круглого стола.
У меня была только синяя краска; но, несмотря на это, я затеял нарисовать охоту.
Очень живо изобразив синего мальчика верхом на синей лошади и синих собак, я не знал наверное, можно ли нарисовать синего зайца, и побежал к папа в кабинет посоветоваться об этом.
Папа читал что-то и на вопрос мой: «Бывают ли синие зайцы?», не поднимая головы, отвечал:
«Бывают, мой друг, бывают».
Возвратившись к круглому столу, я изобразил синего зайца, потом нашел нужным переделать из синего зайца куст.
Куст тоже мне не понравился; я сделал из него дерево — скирд, из скирда — облако и наконец так испачкал всю бумагу синей краской, что с досады разорвал ее и пошел дремать на вольтеровское кресло.
Maman играла второй концерт Фильда — своего учителя.
Я дремал, и в моем воображении возникали какие-то легкие, светлые и прозрачные воспоминания.
Она заиграла Патетическую сонату Бетховена, и я вспоминал что-то грустное, тяжелое и мрачное.
Maman часто играла эти две пьесы; поэтому я очень хорошо помню чувство, которое они во мне возбуждали.
Чувство это было похоже на воспоминание; но воспоминание чего? казалось, что вспоминаешь то, чего никогда не было.
Против меня была дверь в кабинет, и я видел, как туда вошли Яков и еще какие-то люди в кафтанах и с бородами.
Дверь тотчас затворилась за ними.
«Ну, начались занятия!» — подумал я.
Мне казалось, что важнее тех дел, которые делались в кабинете, ничего в мире быть не могло; в этой мысли подтверждало меня еще то, что к дверям кабинета все подходили обыкновенно перешептываясь и на цыпочках; оттуда же был слышен громкий голос папа и запах сигары, который всегда, не знаю почему, меня очень привлекал.
Впросонках меня вдруг поразил очень знакомый скрип сапогов в официантской. Карл Иваныч, на цыпочках, но с лицом мрачным и решительным, с какими-то записками в руке, подошел к двери и слегка постучался.
Его впустили, и дверь опять захлопнулась.
«Как бы не случилось какого-нибудь несчастия, — подумал я, — Карл Иваныч рассержен: он на все готов...» Я опять задремал.
Однако несчастия никакого не случилось; через час времени меня разбудил тот же скрип сапогов. Карл Иваныч, утирая платком слезы, которые я заметил на его щеках, вышел из двери и, бормоча что-то себе под нос, пошел на верх.
Вслед за ним вышел папа и вошел в гостиную.
— Знаешь, что я сейчас решил? — сказал он веселым голосом, положив руку на плечо maman.
— Что, мой друг?
— Я беру Карла Иваныча с детьми.
Место в бричке есть.
Они к нему привыкли, и он к ним, кажется, точно привязан; а семьсот рублей в год никакого счета не делают, et puis au fond c'est un tres bon diable .
Я никак не мог постигнуть, зачем папа бранит Карпа Иваныча.
— Я очень рада, — сказала maman, — за детей, за него: он славный старик.
— Если бы ты видела, как он был тронут, когда я ему сказал, чтобы он оставил эти пятьсот рублей в виде подарка... но что забавнее всего — это счет, который он принес мне.
Это стоит посмотреть, — прибавил он с улыбкой, подавая ей записку, написанную рукою Карла Иваныча, — прелесть!
Вот содержание этой записи:
Для детьей два удочка — 70 копек.
Цветной бумага, золотой коемочка, клестир и болван для коробочка, в подарках — 6 р. 55 к.